Она шла и шла по северным районам города, вдоль старых глинобитных стен и жестяных складских ангаров, по улицам, освещенным лишь звездами. В один прекрасный миг на дороге послышалась песня, знакомая ей с детства, и вскоре она обогнала женщину, тоже бредущую в сторону центра. Пожелав друг дружке доброй ночи, они пошли было дальше, но тут женщина остановилась и окликнула ее:
– ¿Adónde va?[235]
— A mi casa[236].
Женщина постояла молча. Девушка спросила ее: может быть, они знакомы, но женщина сказала, что нет. Спросила девушку, из этого ли она района, девушка сказала, что да, и тогда женщина спросила ее, как же тогда получилось, что она ее не знает. Когда девушка не ответила, женщина снова пошла по дороге по направлению к ней.
– ¿Que paso?[237] — сказала она.
— Nada[238].
— Nada, — повторила за ней женщина.
И полукругом обошла девушку, которая стояла, вся дрожа и скрещенными руками прикрывая груди. Женщина словно пыталась найти такой особый угол зрения, взглянув под которым она и в синеватом свете звезд пустыни сможет разглядеть, кто эта девушка на самом деле.
— Eres del «Белое озеро»[239], — сказала она.
Девушка кивнула.
– ¿Y regresas?[240]
— Sí.
– ¿Por qué?[241]
— No sé[242].
— No sabes[243].
— No.
– ¿Quieres ir conmigo?[244]
— No puedo[245].
– ¿Porque no?[246]
На это у девушки ответа не нашлось. Женщина спросила снова. Сказала, что девушка может пойти с ней и жить в ее доме с ее детьми.
Девушка прошептала, дескать, как это, она же ее не знает.
– ¿Te gusta tu vida por allá?[247] — спросила женщина.
— No.
— Ven conmigo[248].
Она стояла и дрожала. Качнула головой — мол, нет. До восхода солнца оставалось уже немного. Во тьме над ними пронеслась падучая звезда, холодный предрассветный ветер зашуршал и зашаркал газетами, немного пошелестел в придорожных кустах и опять зашаркал бумагой. Женщина бросила взгляд на восток, на небо пустыни. Перевела его на девушку. Спросила, не замерзла ли она, и девушка сказала, что замерзла. Женщина снова спросила ее:
– ¿Quieres ir conmigo?[249]
Она сказала, нет, не могу. Сказала, что через три дня парень, которого она любит, придет и на ней женится. Поблагодарила женщину за доброту.
Женщина приподняла ладонью лицо девушки, заглянула ей в глаза. Девушка ждала, что она что-нибудь скажет, но та лишь смотрела на нее, как бы запоминая. Может быть, пыталась задним числом прочесть все те извивы дорог, что привели в конце концов девушку в это место. Понять, что утрачено и расточено. Кто куда канул. И что возобладало.
– ¿Сómo se llama?[250] — спросила девушка, но женщина не ответила.
Коснулась лица девушки, тут же отняла руку, повернулась и зашагала во тьму дороги прочь из этого района, самого темного в городе. Так и ушла не оглянувшись.
Машины Эдуардо на месте не было. Трясясь от холода, девушка прокралась к заднему крыльцу, стараясь держаться поближе к стене пакгауза, подергала дверь, но дверь была заперта. Она постучалась, подождала, постучала снова. Ждала долго. Потом вышла снова на улицу. В лучах рассвета ее дыхание, клубясь, обдавало рифленую стену. Оглянулась назад, в проезд, затем прошла за угол к парадному входу в здание и через ворота направилась к дверям.
Привратница с ее вечно накрашенным лицом, казалось, совершенно не удивилась, увидев ее в одной рубашке, нахохлившуюся и сжимающую себя руками. Отступила и придержала дверь, а девушка вошла, поблагодарила ее и направилась в салон. У стойки бара стояли двое мужчин, они обернулись и на нее смотрели. Бледная и грязная бродяжка, которую неведомо как занесло сюда с холода, прошла по комнате, опустив глаза и скрещенными руками прикрывая груди. На ковре после нее остались кровавые следы ступней, будто по нему прошел член братства самоистязателей.
Он выглядел так, будто оделся по такому случаю особенно тщательно, хотя, возможно, просто у него где-то в городе была назначена деловая встреча. Поддернув застегнутую золотой запонкой манжету рубашки, посмотрел на часы. Одет он был в костюм из тонкой серой шелковой чесучи с шелковым галстуком того же цвета. Рубашка лимонно-желтая и такой же желтый платочек в нагрудном кармане пиджака; на ногах черные туфли на молнии с внутренней стороны стопы. Туфли тщательно начищены: по обыкновению, он оставлял обувь в коридоре у двери, причем несколько пар сразу, будто это не коридор публичного дома, а проход в пульмановском вагоне.
В шафранного цвета платье, которым он ее одарил, она сидела на антикварной кровати, такой высокой, что ее ноги не доставали до полу. Сидела повесив голову, так что ее волосы каскадом ниспадали на бедра, а руками упиралась в кровать по обеим сторонам от себя, так что возникало подозрение, уж не боится ли она упасть.
Рассудочным тоном он говорил слова разумного человека. Чем разумнее были его слова, тем холоднее становился ветер в пустоте ее сердца. На каждом переходе от одного довода к другому он делал паузу, чтобы она могла вставить слово, но она молчала, этим своим молчанием с неизбежностью вызывая у него очередной поток обвинений, пока вся конструкция, составленная из ничего, из одних пустопорожних слов, которые, едва прозвучав, могли лишь без следа и остатка рассеиваться в пространстве реального мира, — пока вся эта бестелесная конструкция не наполнила собою комнату, как нечто тяжкое и наделенное собственным бытием, и стало ясно, что этот фантомный свод, оказывается, навис над всей ее жизнью.
Закончив, он постоял, наблюдая за нею. Спросил ее, — может, она что-нибудь скажет. Она покачала головой.
– ¿Nada?[251] — сказал он.
— No, — сказала она. — Nada.[252]
– ¿Qué crees que eres?[253]
— Nada[254].
— Nada. Sí. ¿Pero piensas que has triado una dispensa especial a esta casa? ¿Que Dios te ha escogido?[255]
— Nunca creí tal cosa[256].
Он повернулся, постоял, глядя в маленькое зарешеченное окошко. Из которого открывался вид на окраины города — туда, где дороги, из него исходящие, теряются и умирают в пустыне среди песчаных наносов и помоек, где город по всему горизонту окружен белыми границами, день-деньской курящимися дымом мусорных костров, будто это стоят у его порога орды вандалов, явившихся из непостижимой дали. Заговорил не поворачиваясь. Сказал, что в этом доме ее избаловали. Ослепленные ее юностью. Что ее болезнь — это всего лишь болезнь, и только дура может верить в бабские предрассудки, распространенные у женщин в этом доме. Сказал, что она даже и вдвойне дура, если доверяет им, потому что они не моргнув глазом станут есть ее плоть, если вобьют себе в голову, что этим защитятся от болезни, или приворотят любимого и желанного, или смогут очистить свои души в глазах кровавого и варварского бога, которому они молятся. Он сказал, что ее болезнь — это всего лишь болезнь, что и будет доказано, когда эта болезнь в конце концов убьет ее, а это произойдет скоро и непременно.
Он повернулся, посмотрел на нее изучающе. На поникшие плечи, на то, как они тихонько движутся в такт ее дыханию. На бьющуюся жилку у нее на шее. Когда она подняла взгляд и увидела его лицо, она поняла, что он видит ее насквозь. Читает в ее сердце — что правда, а что нет. Он улыбнулся своей тонкогубой улыбкой.
— Твой любовник не знает, — сказал он. — Ты ведь не сказала ему.
– ¿Mande?[257]
— Tu amado no lo sabe[258].
— No, — прошептала она. — Él no lo sabe[259].
Небрежно выставив фигуры снова на доску, он развернул ее другой стороной.
— Могу дать вам еще шанс, — сказал он.
Мэк покачал головой. Вынув изо рта сигару, пустил над столом медленную струю дыма, потом взял чашку и допил из нее остатки кофе.
— Мне хватит, — сказал он.
— Как скажете, сэр. Вы интересно играли.
— Вот не подумал я, что ты пожертвуешь слоном.
— Так это же один из гамбитов Шенбергера.
— Что, много книжек по шахматам прочел?
— Нет, сэр. Не много. Но его читал.
— Ты как-то говорил мне, что играл в покер.
— Немножко. Да, сэр.
— Почему-то мне кажется, что не так уж немножко.
Он повернулся, посмотрел на нее изучающе. На поникшие плечи, на то, как они тихонько движутся в такт ее дыханию. На бьющуюся жилку у нее на шее. Когда она подняла взгляд и увидела его лицо, она поняла, что он видит ее насквозь. Читает в ее сердце — что правда, а что нет. Он улыбнулся своей тонкогубой улыбкой.
— Твой любовник не знает, — сказал он. — Ты ведь не сказала ему.
– ¿Mande?[257]
— Tu amado no lo sabe[258].
— No, — прошептала она. — Él no lo sabe[259].
Небрежно выставив фигуры снова на доску, он развернул ее другой стороной.
— Могу дать вам еще шанс, — сказал он.
Мэк покачал головой. Вынув изо рта сигару, пустил над столом медленную струю дыма, потом взял чашку и допил из нее остатки кофе.
— Мне хватит, — сказал он.
— Как скажете, сэр. Вы интересно играли.
— Вот не подумал я, что ты пожертвуешь слоном.
— Так это же один из гамбитов Шенбергера.
— Что, много книжек по шахматам прочел?
— Нет, сэр. Не много. Но его читал.
— Ты как-то говорил мне, что играл в покер.
— Немножко. Да, сэр.
— Почему-то мне кажется, что не так уж немножко.
— Да нет, много-то я в покер не играл. Вот папа у меня был по части покера мастак. Он говаривал, что главная проблема с покером состоит в том, что, когда играешь, имеешь дело с двумя видами денег. Те, что выигрываешь, — труха, а те, что проигрываешь, заработаны потом и кровью.
— Он был хорошим игроком?
— Да, сэр. Одним из лучших, наверное. При этом меня он от карточной игры всячески остерегал. Говорил, что жизнь картежника — это вообще не жизнь.
— Зачем же он играл при таких взглядах?
— Это было почти единственное дело, в котором он был дока.
— Почти? А другое было какое?
— Он был ковбоем.
— И насколько я понимаю, очень хорошим.
— Да, сэр. Слышал я о некоторых, будто они в этом деле лучше его, и я уверен, что такие были, но живьем я таких не видывал.
— Он ведь был участником марша смерти{58}, не правда ли?
— Да, сэр.
— Там ведь много было ребят из этой части страны. Среди них были и мексиканцы.
— Да, сэр. Были.
Мэк затянулся сигарой и выпустил дым в сторону окна.
— А что Билли? Сменил гнев на милость? Или вы с ним все еще в ссоре?
— С Билли у нас все в порядке.
— Говорят, собирается быть у тебя шафером?
— Да, сэр.
Мэк кивнул.
— А с ее стороны вообще никого нет?
— Нет, сэр. На месте ее родных на венчании будет стоять Сокорро.
— Ну и ладно. Вот в костюм я не влезал уже три года. Надо будет примерку произвести, а то мало ли.
Джон-Грейди положил в коробку последние фигуры, поправил их, чтоб не торчали, и задвинул деревянную крышку.
— Не иначе как придется просить Сокорро их выпустить — штаны-то.
Сидят. Мэк курит.
— Ты ведь не католик, верно? — спросил он.
— Нет, сэр.
— Так что от меня никаких особых заявлений не потребуется?
— Нет, сэр.
— Значит, во вторник.
— Да, сэр. Семнадцатого февраля. Это будет последний день перед Великим постом. Или, может быть, предпоследний. После нельзя будет жениться до самой Пасхи.
— А ничего, что так впритык?
— Ничего, все будет нормально.
Мэк кивнул. Сунул сигару в зубы, встал и оттолкнул стул.
— Погоди-ка минутку, — сказал он.
Джону-Грейди было слышно, как он идет по коридору к своей комнате. Вернувшись, он сел и положил на стол золотое кольцо.
— Эта штука три года пролежала у меня в ящике комода. Пока она там, проку от нее никому не будет. Мы поговорили обо всем и об этом кольце, в частности. Она не хотела, чтобы его зарыли в землю. Так что вот, возьми.
— Сэр, я не думаю, что могу принять это.
— Да можешь, можешь. Я уже заранее обдумал все твои возможные отговорки, так что, чем перебирать их одну за другой, лучше ты без лишних споров положи его в карман, а как наступит вторник, наденешь его своей девушке на палец. Может быть, тебе придется подогнать его под размер. Женщина, носившая его, была красавицей. Можешь кого угодно спросить, это не только мое мнение. Но ее наружность и в подметки не годилась тому, что было у ней внутри. Мы с ней хотели иметь детей, да не случилось. Но уж точно не от недостатка старания. А уж какая была разумница! Сперва я думал, она хочет, чтобы я оставил кольцо как память, но она ясно сказала, что придет время, когда я сам пойму, куда его применить, и вот — опять она оказалась права. Она во всем бывала права. Между прочим, — и это я без всякого самолюбования говорю — она этому кольцу и всему, что с ним связано, придавала значение гораздо большее, чем всему, чем владела. А владела она, в числе прочего, такими чудными лошадками — боже ж мой! Так что бери его, клади в карман и не надо со мной по всякому поводу спорить.
— Да, сэр.
— А теперь я пошел спать.
— Да, сэр.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
С перевала горной цепи Лас-Харильяс открывается вид на зеленый уступ, что пониже родников, и попав туда, они сразу заметили столб дыма из печной трубы, который в неподвижном голубоватом утреннем воздухе поднимался прямо и вертикально. Остановили коней. Билли дернул в ту сторону подбородком.
— Когда я был мальчишкой (мы жили тогда в «каблуке» Нью-Мексико), мы с братом по пути в горы, как выберемся на такой же уступ к югу от ранчо, всякий раз останавливались, чтобы поглядеть сверху на дым. Бывало, снег идет, да зимой он и на земле лежал, а дома в печке всегда горел огонь и из трубы шел дым — далекий-далекий и отсюда сверху каждый раз разный. Всегда разный. Иногда мы проводили в горах целый день, выволакивая чертовых коров из лощин и распадков и гоня их туда, где им разложили подкормку. Думаю, ни разу не было такого, чтобы мы не остановились, чтобы так же вот не оглянуться, прежде чем углубишься в горы. Место, где мы останавливались, от дома было всего в каком-нибудь часе пути, так что еще и кофе на плите в тот момент не остыл, но ты уже словно в другом мире. Далеком и совсем другом мире.
Вдалеке виднелась тонкая прямая линия шоссе, и по ней беззвучно полз грузовик — маленький, будто игрушечный. Дальше зеленая полоска пахотных земель вдоль реки, а за ней хребет за хребтом горы Мексики. Билли посмотрел на друга изучающе:
— Думаешь туда еще вернуться?
— Куда?
— В Мексику.
— Не знаю. А что, я б с удовольствием. А ты?
— Нет, я пас. Думаю, я там свое уже отбыл.
— Помню, возвращался я оттуда беглецом. Скакал ночами. Боялся разжечь огонь.
— Боялся, что подстрелят.
— И что подстрелят, да. Но люди там всегда тебя примут. Спрячут, если надо. Будут врать ради тебя. И никто ни разу не спросил меня, что же я такого натворил.
Билли сидел, обеими ладонями опершись на рожок седла. Наклонился, сплюнул.
— А я туда три отдельные ходки сделал. И ни разу не вернулся с тем, ради чего ходил.
Джон-Грейди кивнул.
— А что бы ты делал, если бы не мог быть ковбоем?
— Не знаю. Чего-нибудь придумал бы, наверное. А ты?
— А я даже не представляю, что бы такое я мог придумать.
— Что ж, нам всем еще придется о многом задуматься.
— Ага.
— А ты мог бы жить в Мексике, как ты думаешь?
— Ну, в принципе, да, наверное.
Билли кивнул.
— А ты знаешь, сколько там бакеро получает — ну, в смысле, денег?
— Н-да.
— Если повезет, может, выбьешься в бригадиры или еще в какое-нибудь начальство. Но рано или поздно они все равно выгонят из страны всех белых. Даже «Бабикора» не выживет{59}.
— Это я знаю.
— Я так понял, что, если бы у тебя были деньги, ты пошел бы в ветеринарное училище. Верно?
— Н-да. Пошел бы.
— Матери-то пишешь иногда?
— Да при чем тут вообще моя мать?
— Ни при чем. Я только хотел понять, ты-то сам хоть понимаешь, какой ты преступный тип?
— Почему это?
— Почему мне захотелось это понять?
— Нет, почему я преступный тип.
— Откуда ж я знаю? У тебя сердце такое. Сердце отверженного. Такое я и прежде уже видал.
— Это оттого, что я сказал, будто мог бы жить в Мексике?
— Дело не только в этом.
— А ты не думаешь, что если где-то что-то и осталось от настоящей жизни, то это только там.
— Может быть.
— Ты ведь эту нашу жизнь тоже любишь.
— Да ну? Я даже не знаю, в чем она состоит. И уж конечно, ни хрена я не знаю Мексику. Думаю, все это просто у нас в башке. Вся эта Мексика. А уж дорог я там истоптал — будь здоров сколько. Когда впервые услышишь, как поет какая-нибудь ranchera[260], ты уже думаешь, что понимаешь страну. А к тому времени, когда ты их слышал сотню, ты уже не понимаешь ничего. И никогда не поймешь. Я давным-давно уже свернул свой тамошний бизнес.