Но не одной только Вавиловой представлена была наша «мансуровская» медицина. И если требовалась срочная, экстренная помощь, на гомеопатию не полагались, а призывали доктора Дилигенского, аллопата[5]. Дилигенскому звонили по телефону, и он немедленно являлся. Худой и сутуловатый неулыбчивый человек с классическим докторским чемоданчиком, доктор Дилигенский жил напротив нас в доме № 6, пользовался абсолютным доверием, и любое его указание выполнялось незамедлительно и беспрекословно. Очень жаль, но я не помню имени доктора, не раз спасавшего членов нашей семьи в чрезвычайных обстоятельствах, вот и отец мой обязан был ему жизнью. Отчего-то в записных книжках, сохранившихся с давних времен, имя его отсутствует. Но чудится мне, будто звали его Германом…
Нынче облик переулка изменился, хотя главные достопримечательности пока на месте. Это затянутый зеленоватой сеткой и без особой надежды ожидающий реставрации домик бывшей вахтанговской студии, деревянный дом Топлениновых и прелестная кузнецовская усадьба. Дом Лоськова, пусть и не в первоначальном своем обличье, существует по-прежнему. Фантастическое сооружение необратимо опростилось еще в середине шестидесятых, когда после пожара, длительного ремонта, повторного пожара и нового ремонта в нем разместился военный атташе Сирии (всего на протяжении двадцатого века на долю дома Лоськова выпало не менее четырех пожаров).
Но главное тени, все тени на месте и несть им числа. Всякий раз, когда я сворачиваю в свой переулок и иду недлинным его маршрутом, что в одну сторону, что в другую, и о чем бы я ни думала за минуту до этого, непременно случается непредсказуемая встреча (а то и несколько встреч) с когда-то знакомыми или вовсе незнакомыми бывшими мансуровскими жителями, привычными некогда лицами. Являются они неожиданно, самопроизвольно, вперемешку, без всякой системы и из разных времен. Вдруг будто из-под земли явится рыжая Лиза, поднимавшая петли на капроновых чулках всего окрестного женского населения. Вдвоем с сыном, бледненьким веснушчатым Женькой, озорным моим одноклассником, они обитали-выживали в глубочайшем, лишенном даже признаков дневного света и давно уж закатанном асфальтом подвале возле нынешнего грузинского ресторана.
Ни с того ни с сего, будто бы и не умер вечность назад, повстречается горбатенький Эмик, человек без возраста в старомодном громоздком пальто кофейного цвета, повстречается и смущенно улыбнется виноватой улыбкой – вот уж, казалось бы, навсегда позабытая фигура из далекого-предалекого детства. А то ловко вынырнет из крошечных воротец Ирина Александровна Кузнецова, застучит каблучками по переулку, а за окном бельэтажа бледным пятном замаячит трагическое лицо Надежды Николаевны Победоносцевой.
Изредка мелькнут молодые мои родители. Улыбающиеся, но не слишком-то веселые, они обыкновенно стоят в устье двора напротив нашего дома, в точности такие, как на снимке, сделанном солнечным майским днем 48-го года папиным товарищем художником Петей Шебашовым. И в любую, даже пасмурную погоду отбрасывают тени. Что неудивительно, потому что это остановившееся мгновение, вставленное в овальную мозаичную рамочку, привезенную бабушкой из Равенны (кто же уезжает из Равенны без рамочки?), всегда перед моими глазами. Снимок бледненький, выцветший, а мозаика как новая, ничего ей не сделалось за сто с лишним лет.
Или увижу себя, тринадцатилетнюю, в апрельских сумерках 1961 года. В лучезарнейшем настроении на душевном подъеме такого накала, какого впредь в жизни моей не случалось ни разу, возвращаюсь я со встречи Гагарина. В тот незабываемый и беспрецедентный по силе всеобщего ликования и единения день мы, отпущенные с уроков одноклассницы, внедрились в колонну ткацкой фабрики «Красная Роза» и в едином порыве с ткачихами и ткачами устремились на Красную площадь. Несколько часов то двигались черепашьим шагом, то топтались на месте, но, в конце концов, восклицая нечто ликующее, трепеща и чем-то даже размахивая, промаршировали мимо мавзолея.
Но маме-то моей в те радостные часы виделась иная картина, жуткая и совсем еще свежая. Вождь-то всех времен и народов помер всего-навсего восемью годами ранее. А чем всенародная российская скорбь отличается от всенародного российского ликования? Мама ни минуты не сомневалась, что опять случится трагедия, и ее, с раннего детства заряженную тревожностью, зашкаливающей за разумные пределы (что неудивительно для сироты 37-го года), обуял смертный ужас. Мама уже не чаяла увидеть меня живой, а сидеть в бездействии дома, ничего не предпринимать и ждать у моря погоды – это было не по ее силам и не в ее характере, и она абсолютно иррационально и немотивированно металась несколько часов по окрестностям. Металась не в одиночестве, а вместе с соседкой Анной Васильевной, не так давно поселившейся в нашей квартире вместе с мужем-инвалидом и старенькой слепой свекровью. Двумя убогими, практически нежилыми комнатенками наградили этих людей, вернувшихся с северов, где провели они долгие годы вовсе не по собственной воле и не в погоне за длинным рублем.
И стоило мне в тот ранний апрельский вечер свернуть в родной переулок, как я мгновенно увидела Анну Васильевну, мчавшуюся навстречу с развевающимися по ветру серо-седыми космами и обезумевшим взором актрисы немого кинематографа. Простирая костлявые руки, выпрастывающиеся из растянутых рукавов нищенской одежонки, Анна Васильевна возглашала на весь переулок нечто ликующее и одновременно яростное. А настигнув меня, мертвой хваткой вцепилась в предплечье (да так, что синяки остались) и доставила к изнемогшей и вконец обессилевшей маме, ожидавшей неминуемой трагедии. Так это и осталось навечно в маминой благодарной памяти – Анна Васильевна, возвратившая целым и невредимым ее единственное дитя. И этот сюжет обрел статус остановившегося мгновения.
Но вот что интересно – границы переулка тени не пересекают, не покидают мансуровского пространства, растворяются и тают бесследно, едва выйдешь из переулочного коридора на просторы Остоженки или Пречистенки. Непросто, ох как непросто сконструирован этот мир… таинственно…
И еще одно умозаключение: видно, жизнь на первом этаже (пусть даже и в бельэтаже) существенно отличается от жизни на втором, третьем, а тем более на шестнадцатом, где мы обитаем вот уже много лет, и по-своему формирует мироощущение. Жизнь Мансуровского переулка текла не мимо нашей угловой комнаты, а сквозь нее, весь световой день мы находились в ее потоке и только на ночь задергивали шторы. Поэтому при свете дня наша жизнь была абсолютно прозрачна. На глазах у жителей переулка и случайных прохожих мы завтракали и обедали, отец мой работал за своим мольбертом, мама давала уроки, я читала и рисовала, а знакомые, проходившие мимо нашего окна, приветственно постукивали по стеклу костяшками пальцев. И нас это ничуть не смущало, напротив, вносило в жизнь некий уютный компонент и связывало с мансуровской местностью и ее социумом почти родственными узами. Да ведь и мы из года в год увлеченно следили из своего окна, вроде как из ложи бенуара, за жизнью земляков, взрослением их, старением и развитием судеб, комментировали возникавшие сюжеты, обсуждали ситуации и делились наблюдениями. Не скрою, до сих пор люблю заглядывать в чужие окна. Знаю, что некой любопытной Варваре на базаре нос оторвали, но не могу отделаться от дурной привычки.
Да уж, давненько я покинула эти края, полжизни прожила по другим адресам, редко, очень редко бываю здесь, но ведь никуда не денешься, недлинный переулок между Остоженкой и Пречистенкой – это и есть моя малая родина. Милая малая историческая родина, полагающаяся каждому человеку.
Виталий Вольф
Военная Москва. Мясницкая улица
Трудно найти в Москве более странный и унылый двор, чем двор дома № 15 по Мясницкой улице. Узкий каменный колодец глубиной в семь этажей, куда даже летом редко заглядывает солнце. В свое время это был доходный дом, принадлежавший семье фарфорозаводчика Кузнецова. В советское время дом был популярен из-за двух магазинов: слева – «Инструменты», справа – магазин под названием «Динамо», у его входа стоял на задних лапах громадный и пыльный бурый медведь с синей буквой «Д» на груди.
В этом доме до 1917 года снимали квартиры многие состоятельные москвичи того времени: врачи, инженеры, профессора, чиновники. На лестницах лежали ковры, в огромных лифтах были зеркала, карельская береза, дуб, красное дерево. Вся техника, ванны, туалеты – от компании «Мюр и Мерилиз». Всё это великолепие венчал помпезный фасад в духе русского модерна: стильные кариатиды, скульптура геральдического льва со щитом в каменных лапах. В этом доме моя бабушка жила с 1919 года.
Однажды, холодной зимней ночью, на четвертом этаже в одной из коммунальных квартир этого мрачного дома (от былого величия которого оставался только фасад), мне суждено было родиться 1 февраля 1933 года и прожить всё свое детство и юность, до тридцати почти лет!
Однажды, холодной зимней ночью, на четвертом этаже в одной из коммунальных квартир этого мрачного дома (от былого величия которого оставался только фасад), мне суждено было родиться 1 февраля 1933 года и прожить всё свое детство и юность, до тридцати почти лет!
Мои прекрасные няни
Комнату, где я родился, я смог рассмотреть отчетливо только тогда, когда она стала уже чужой, а мне было, скорее всего, лет пять. Комната была большая, но длинная и узкая, с окном, занимающим всю «торцевую» стену. Поэтому в комнате было всегда очень светло. Под окном находился какой-то хозяйственный двор, весь заставленный штабелями разноцветных ящиков и бочек. Во двор постоянно въезжали грузовики, с шумом и грохотом разгружались и уезжали обратно с другим грузом. Громко ругались и смеялись рабочие, кто-то командовал, крича в рупор. Всё это я помню как бы сквозь сон, в тумане, видя себя при этом в коляске посреди комнаты, в жару, с температурой, и над собой – белокурую головку (няня?), смотрящую на меня со словами: «Корь? Корь?» «Корь» – это первое слово, которое я помню из ранних лет жизни. Потом кто-то говорил, что я почти умирал. Но, как видите, обошлось. Еще какие-то ощущения в подсознании сохранили мне путешествия в коляске по каким-то зеленым бульварам. Очевидно, это была Сретенка или Чистые пруды. Все время над собой вижу белокурые головки в светлых «венчиках». Видимо, это были разные няни, которые мной занимались в разное время. Как мне впоследствии рассказывали соседи по квартире, мама день и ночь пропадала в своих редакциях, работала «на пятилетку», куда-то уезжала. А бабушка в те годы еще жила отдельно и тоже работала (кажется, в музыкальной школе). Так что все детство до четырех лет прошло с нянечками, оставив во мне любовь ко всему «деревенскому» и стойкое сознание, что я «ничей», что меня эти девочки берут «напрокат», поиграть, как куклу.
Первый обыск
Первое четко сохранившееся воспоминание детства – обыск у нас в комнате и арест матери 17 ноября 1937 года. Проснувшись среди ночи и выглянув из-за огромного «славянского» шкафа, которым была отгорожена моя «детская» от остальной комнаты, я увидел нечто настолько странное, что буквально оцепенел на некоторое время. Я отчетливо помню, как довольно долго внимательно и молча разглядывал происходящее, не испытывая поначалу ни страха, ни испуга, только удивляясь несообразности происходящего. Посреди комнаты, под светом большого оранжевого абажура, на полу валялась огромная гора сваленных в кучу книг, журналов, газет, которые всегда лежали на полках, теперь совсем пустых. Слева на стуле сидел какой-то незнакомый человек в фуражке и очках, из-за горы бумаг виделся еще один, склоненный над этой горой и что-то внимательно читавший. Лицо было в тени, и мне хотелось, помню, получше его разглядеть, но не получалось. Сзади стоял наш дворник, которого я узнал сразу, – «дядя Левон», в белом фартуке и с большой знакомой мне бородой.
Мама сидела справа от меня на диване, на том же самом месте, где перед тем, как лечь спать, она читала мне большую зеленую книгу «Доктор Айболит», где была буря на море и собака Авва кричала всем: «Спасайся кто может!»
Мама сидела согнувшись, застыв, обхватив себя руками, глядя как бы в одну точку мокрыми глазами, из которых сами по себе текли слезы. Мне, помню, показалось, что она ничего не видит.
Вдруг человек в фуражке, который сидел напротив меня, поднял голову и стал смотреть прямо на меня. Я еще не понимал, что происходит, и не испугался. Я тоже его рассматривал: худое лицо, почерневшее какое-то, болезненное, старое – мне стало даже жалко этого человека. Но все-таки не так, конечно, как маму. Этот человек сказал что-то дворнику, и тот боком, осторожно прошел вдоль стены ко мне, завернул меня в одеяло и понес в маленькую «комнату бабушки», которая была рядом в коридоре. Бабушка лежала, закрыв глаза, рядом сидела соседка, тетя Катя, чем-то противно пахло.
Меня куда-то уложили и я, видимо, снова заснул, так как очнулся в темноте. Мама держала меня на руках, а в светлом пространстве двери стояли два темных силуэта в фуражках. Только тут я ощутил, что происходит что-то очень, очень плохое. Стало страшно, нахлынул какой-то ужас. И, конечно, слезы, слезы. Помню, мама стала меня весело и громко спрашивать: «Скажи, что тебе привезти – велосипед, мишку, паровоз?» Я видел, что она из всех сил старается «держаться» и казаться спокойной, хотя на самом деле ей, видимо, очень плохо и ее трясет. Чтобы поддержать ее «игру», я тоже стал просить маму: «Привези велосипед, велосипед!» И тут раздался голос: «Все, хватит! Идите!», и она пошла по коридору, а за ней, как-то тяжело и понуро, – эти двое в фуражках и дворник с огромным мешком на спине. Несмотря на охвативший меня ужас, я помню свое впечатление, что всем участникам этой сцены было тяжело и неприятно. И две темные фигуры в фуражках сами были подневольные, усталые дяди.
Что было дальше – не знаю. Опять провал памяти надолго. Кажется, жил с бабушкой в ее каморке. Все это время наша комната была опечатана, а потом приехали и заняли ее муж и жена с девочкой. И соседи говорили шепотом про них: «НКВД, НКВД».
Матрос Петр Кошка
Письма от мамы приходили очень редко. Я часто раздумывал, что такое лагерь, и не мог его себе представить. Бабушка твердила, что это просто далекая «командировка». Но я помнил, как мы стояли у окошка на Кузнецком Мосту в огромной очереди, чтобы передать ей «посылку», и там шептались о лагерях, об арестах. Во дворе у нас тоже были дети «врагов народа», у которых кто-то «сидел в лагерях». Но об этом вслух никто не говорил, тем более со мной.
Почему у одних были мамы и папы, а у других нет – никто не хотел объяснить. Говорили просто – «тебе, Петр Кошка, не повезло». (Я забыл сказать, что во дворе перед войной у меня было во дворе прозвище «Петр Кошка», из-за того, что я когда-то носил морскую бескозырку.) От того, что «не повезло», я страдал только ночью, а днем весело носился, как все. В сентябре 1940 года я пошел в первый класс 286-й школы на улице Мархлевского. Эта улица шла параллельно улице Кирова к Сретенским воротам. На ней находились два польских костела. В одном из них, имени Святого Людовика, когда-то бабушка меня тайно крестила. А возле второго, ближе к бульвару, я чуть не погиб, когда в июле 1941 года собирали металлом в составе «тимуровской команды» Дворца пионеров. Прямо в этот костел, пробив крышу, угодила фугасная бомба и внутри взорвалась. Это было днем, даже тревогу не объявляли. Впоследствии на обломках костела построили дворец «Трудовые резервы».
Короче говоря, начал я учиться в первом классе. Очень об этом мечтал, но оказалось скучно: я все уже знал, и чтение, и арифметику, и потому часто спал на уроках. Одно событие в первом классе запомнилось. Мне за «итоги года» вручили книжку «Первый удар» в красивом переплете (из серии «Библиотека приключений»). Автор – «Ник. Шпанов». Там увлекательно рассказывалось о будущей войне, как советские летчики и танкисты быстро, за две недели, побеждают Германию. Я прочел и очень удивился: ведь по радио я каждый день слышал, что Германия – наш друг и союзник.
Совсем незадолго до этого я принес из школы новые тетради, которые нам выдали уже на лето, т. е. на летние каникулы 1941 года. На задней обложке тетрадей была карта Польши. Но слова «Польша» там не было, вместо него было написано: слева – «зона государственных интересов Германии», а справа – «зона государственных интересов СССР», а посередине – условная, из точек и тире, линия раздела. Когда бабушка увидела эти карты, она плакала весь день, ничего не готовила, на кухню не выходила. Я ругал себя, что опять какая-то глупость получилась, не надо было ей показывать. Но вечером, когда мы пошли гулять на Сретенский бульвар, бабушка как-то загадочно сказала: «Они о себе много возомнили. Вот посмотришь – они сожрут друг друга, и тогда Польша опять возродится». Я даже не стал спрашивать, кто эти «они». Я чувствовал, что мы с бабушкой попали под какие-то огромные железные колеса, что нас неминуемо должны они раздавить, и ничего с этим не поделать. Не было страшно, но было очень грустно, что кончается наша тихая жизнь. Была весна 1941 года, я окончил первый класс, до войны оставалось полтора месяца.
Из истории Остоженки
Почти всю войну я провел в детском доме № 16/64 по адресу Крымская площадь, 5. Двухэтажный особнячок во дворе, с надписью на фасаде: «Дом купца Сабашникова».
Однажды, где-то в 1942 году, глубокой заснеженной зимой, когда вся наша Крымская площадь утопала в сугробах, меня из детдома послали в какую-то поликлинику или диспансер «сдать кровь». Поскольку я был еще мал, отправили вместе с мальчиком постарше, по фамилии Байбеков. Он мне сказал, что «туда» обычно идут втроем-вчетвером, для безопасности, потому что надо пройти целую улицу, а диспансер только в конце, у метро «Дворец Советов». Я удивился, чего бояться-то? Я в 41-м ходил по Москве один, до Сокола, до Арбата, даже до Трех вокзалов – и ничего не случилось! Байбеков объяснил: опасность в том, что на этой улице живут «огольцы» и запросто могут побить, или раздеть, или бритвой «пописать». Чтобы ничего не случилось, чтобы пройти эту улицу, надо знать «правила», а улица – Метростроевская, так ее зовут. Правда, наша воспитательница Евгения Васильевна говорит по-своему: «Остоженка». Я подумал – вроде я все «правила» всех улиц давно знаю, чего бояться? Меня очень угнетало то, что мне как бы дают «старшего».