Ну ладно, оделись теплее, идем, вышли на Садовую, по тропиночке среди сугробов. Во всю ширину – как и в 41-м – ряды противотанковых «ежей». Перешли, входим на узкую незнакомую улочку. Слева – мощные белые дома без окон. Байбеков говорит: «Арсенал». Байбеков этот был молчаливый, хмурый парень из старшей группы. Справа, как он сказал, «мутро». Идем. По правой стороне. По левой – нельзя, там не ходят. Слева – ряд низких серых домов в два-три этажа. В каждом доме – подворотня. И в каждой подворотне – кучка мрачных блатных «пацанов», плюющих семечки. Все они одеты в какое-то темное тряпье. Мы-то детдомовские – аккуратные, чистенькие, гордые. Мы – тоже считаемся шпана, но «безобидная». А здесь сразу видно – «щипачи». Среди них обязательно один «оголец»: он постарше, он стоит позади. Я вижу сразу их «схему». Вот сейчас подойдет пацан-«малолетка», станет чего-нибудь просить, приставать. А не дашь – заорет: «Чего ты тянешь на малолеток?» И тут из тени выйдет «оголец» и скажет: «Папа-мама есть? Папу-маму хочешь видеть? Давай деньги сколько есть, а то больше не увидишь!» И лезвие в двух пальцах будет быстро крутить перед глазами! Такие сценки происходили не раз возле школы. Короче, мы молча идем, а эта Метростроевская все не кончается. И почти из каждой подворотни глядят «блатные» и плюются. Людей – никого. Только сугробы. Они-то нас и спасают, за них прячемся от этой шпаны.
Дошли до Обыденской церкви, напротив – наш диспансер, на спуске. И тут сзади нас возникает какой-то парень в черном тулупе: «Пацаны, деньги есть?» И хватает сразу за шкирку! Тут Байбеков набычился, покраснел, глазки засверкали – и на этого парня: «Какой тебе деньги! Кто тебе маза держит! Ты Карим знаешь? Я ему скажу – ты сам деньги давать будешь!» Тот оторопел: «Это кто такой Карим?» – «Карим, который всю Шаболовку держал!» – «Новый, что ли? Так и говори, тока откинулся, всех не волоку, гуляй пока! Спрошу за Карима!» И он исчез так же быстро, как появился. Байбеков повернул ко мне свое широкое, плоское лицо и заулыбался: «Как я его!» – «Высший класс, Байбеков! Приду – всем расскажу!»
Нехорошая квартира
Первые послевоенные годы – годы «расцвета» нашей коммунальной кухни. Несмотря на ее большие, «дореволюционные» размеры, все-таки шесть – восемь человек, толкущихся одновременно возле газовой плиты, – тяжкое испытание для нервов любой женщины. От скандалов спасало только то, что «иерархия» очередности давно установилась, причем как-то сама собой. Безусловным преимуществом пользовались две дамы: Прасковья «НКВД», у которой муж погиб на фронте, и Юлия Михайловна, желчная и циничная старая интеллектуалка, не боящаяся ни НКВД, ни кого бы то ни было. У нее на фронте погиб единственный сын, красавец и умница Эдик, математик, доброволец. Когда они с полуграмотной Прасковьей оставались вдвоем у плиты – они вдруг как-то «теплели» друг к другу, осознавая, что они здесь единственные настоящие «жертвы войны». И вдвоем незаметно терроризировали тещу нашего бравого смершевца, безропотную добрейшую «Халю с Полтавы». Она никак не могла взять в толк, за что эти «москвички» ее теснят, за что «невзначай» занимают ее маленький столик, зажатый между их владениями. «Не отсиживайся в тылу, за спинами наших» – был ясный подтекст этих «тычков».
Действительно, этот смершевец, майор, сын милейшей пары зубных врачей, вернулся из Германии с целым грузовиком трофейного добра. В ожидании отдельной квартиры он половину своей большой комнаты отвел под склад тюков, чемоданов и ящиков в тщательной немецкой упаковке. Его десятилетний сын Вовик, родившийся в Берлине, а затем за корзину яиц получивший «справку» роддома в Полтаве, хвалился во дворе, что у них «целый магазин в ящиках». Но квартиру они получали так долго, что ковры сгнили, а фарфор под другой тяжестью потрескался. В семидесятые годы я встретил этого майора, уже совсем седого, на каком-то концерте. Он работал в Вене торгпредом и вдруг прослезился, стал вспоминать нашу «юность», родителей. Сын его погиб, а жена лежала в больнице.
Самые благополучные в нашей квартире были сестры Кессины, которые за все годы ни от кого не пострадали, а все тридцать лет, сколько я их помню, бегали на лыжах и преподавали где-то английский. Чем они жили – не знаю. Они были вежливы, сдержанны и замкнуты.
Но когда мою мать реабилитировали (после XX съезда) и она получила прописку в этой квартире на бывших «бабушкиных» десяти метрах, она оказалась, как сама рассказывала, в некой изоляции. Причем, как ни странно, ее стали сторониться как раз наши «интеллигентные дамы», которые раньше ей сочувствовали. В результате ее новой подругой оказалась полтавская теща нашего смершевца, которой были глубоко чужды всякие исторические катаклизмы. Грустно было смотреть, как мать металась между вдруг обретенной возможностью «мещанского быта» – всех этих салфеточек, вазочек, тарелочек – и своей идеологической непримиримостью времен первых пятилеток, когда она работала в газете «Правда». Она очень стеснялась, что так позорно «врастает в быт», но всеобщая оттепельная волна «вещизма» не давала ей пути к отступлению: так много красивых мелочей было вокруг. Она как бы заново полюбила жизнь – и в результате дожила до восьмидесяти шести лет.
Парад Победы
В конце июня за мной на машине заехал дядя Лешек и «выпросил» меня у директора на один день, чтобы по смотреть Парад Победы. Он стал очень важный, в польской красивой военной форме и конфедератке, ездил с водителем на «виллисе». И пока мы с ним ехали в Москву, всё подсаживал девушек. Он жил тогда в гостинице «Москва», и я, конечно, был очарован великолепием и простором ее интерьеров. Мрамор, ковры, картины – все это я видел впервые в жизни, тем более в таком изобилии, на всех этажах, в огромных холлах.
Парад Победы мы смотрели, к сожалению, всего лишь с площадки ресторана на седьмом этаже гостиницы «Москва», стояли в большой толпе под зонтиком, так как шел довольно сильный дождь.
Перед нами была вся Манежная площадь с войсками для парада, а Красную площадь мы видели только частично, без Мавзолея. Все присутствующие были этим очень расстроены, но в полевые бинокли мы видели и Жукова, и Рокоссовского на конях. После парада мы поехали на Пушечную улицу, где помещался Союз польских патриотов. Тетушка Зося была там ответственным секретарем. Был большой прием, играла музыка, и я впервые попробовал «Советское» шампанское. Было много красивых женщин, много польских военных и наших военных, целовали руки, улыбались, кланялись, танцевали. А я совершенно потерялся, не знал, что делать, как себя держать. К тому же я не знал польского языка, а здесь все объяснялись по-польски. Но надо было привыкать к новой жизни. В конце вечера тетя Зося повела меня на склад американских «подарков», которых была целая гора, и предложила выбрать себе одежду, чтобы, как она сказала, «с тобой можно было куда-нибудь пойти». Я набрал что-то, но самым удачным приобретением была черная широкая куртка с большими «футбольными» пуговицами. Я носил ее после того еще лет десять, уже после детдома, откуда меня все-таки взяли в конце лета.
Мария Голованивская
Фрунза. Набережная теней
– Третья Фрунзенская, дом один? С тенью деда своего часто встречаешься?
Галина Долматовская – дочь того самого Евгения Долматовского, написавшего о любви, которая никогда не бывает без грусти, – охнула:
– Это же наш дом, и жили мы там много лет! Дед твой очень часто останавливался у нас.
Ну да. Детское назойливое воспоминание: мой дед Савва собирается в Москву из Киева и кричит в телефон (он всегда кричал, когда плохо слышал сам): «Женя, я завтра выезжаю, да-да, остановлюсь у вас, у Чуковских не хочу, там громко, к вам приеду на Фрунзу». Бабушка понять его не могла: снова на Фрунзу? Чуки на Старом Арбате, там же рядом, через Калининский, ЦДЛ, столько друзей вокруг, зачем опять к Долматовским? «Там как в сейфе, – парировал дед, – останешься цел и невредим. Без пьянок, гулянок и прочего столичного ажиотажа».
Этот особенный, наполненный густой и нескончаемой тенью покой пленил меня при первом же просмотре новой квартиры, в которой я так и не стала жить. Стоит пустая, наполняется пылью да тенями прошлого. Но на расстоянии я эту квартиру люблю, восхищаюсь: какая инфраструктура, какие парки – рай, сущий рай! «Тот еще рай, – оппонирует мне внутренний голос, – кущи номенклатурщиков, пущенных под нож истории. Застенок в виде простенка, крепость заточения, цемент, замешанный на страхе. И тех, кто внутри, и тех, кто снаружи». – Это странное место, – с нажимом сказала риелтор Лена, – но я знала, вы эту квартиру купите. Тут сам черт ногу сломит, – почему-то добавила она.
Ну да, лабиринт, коридоры и подсобки, от входной двери до двери квартирной пять замков и пять разных ключей, связка рвет подкладку. Про деда я, когда покупала, не вспомнила. Это был своеобразный фрунзенский бонус – подтекст, который тут мощнее и значимее того, что видят глаза.
Этот особенный, наполненный густой и нескончаемой тенью покой пленил меня при первом же просмотре новой квартиры, в которой я так и не стала жить. Стоит пустая, наполняется пылью да тенями прошлого. Но на расстоянии я эту квартиру люблю, восхищаюсь: какая инфраструктура, какие парки – рай, сущий рай! «Тот еще рай, – оппонирует мне внутренний голос, – кущи номенклатурщиков, пущенных под нож истории. Застенок в виде простенка, крепость заточения, цемент, замешанный на страхе. И тех, кто внутри, и тех, кто снаружи». – Это странное место, – с нажимом сказала риелтор Лена, – но я знала, вы эту квартиру купите. Тут сам черт ногу сломит, – почему-то добавила она.
Ну да, лабиринт, коридоры и подсобки, от входной двери до двери квартирной пять замков и пять разных ключей, связка рвет подкладку. Про деда я, когда покупала, не вспомнила. Это был своеобразный фрунзенский бонус – подтекст, который тут мощнее и значимее того, что видят глаза.
Говорят, здесь жил Каганович, многие совминовские, но на домах мемориальных досок почти нет. Говорят, что соседи здесь по привычке всё знают друг о друге – откуда, неизвестно. Видно, что не обитатели этого района определяют здесь скромное бытие, а сама Фрунза фарширует их, загоняя своей квадратной пятóй в те рамки, что и составляли мучительный для многих блеск прошедшей сталинской эпохи. Блеск развернутого вовнутрь мира, любующегося и одновременно ужасающегося своими потрохами.
Фрунзу спроектировал сталинский росчерк пера – как жилищный рай для коммунистически незаменимых, но в быту скромных и непубличных людей. Здесь жили выслужившиеся кагэбэшники, переехавшие из коммуналок великие советские деятели культуры и «закрытые» ученые – две последние категории чаще встречались в Мозжинке и Переделкине, но на Фрунзе проходили их городские зимовки, напичканные комфортом и, что самое важное, возможностью уединения – за толстыми, почти полутораметровыми кирпичными стенами (мобильный телефон в квартирах почти не берет) спалось без снов. Фрунзенские дворы, каждый – своеобразный Place des Voges, яблоневые сады и пустая набережная с вылизанным парком на той стороне реки наполняли легкие чистейшим кислородом, а душу – гордостью за страну.
Всего в пятнадцати километрах от Кремля был построен этот «Город верных». Пожитки его обитателей – от маменькиных украшений до папенькиного исподнего – снесены теперь в многочисленные комиссионки-антикварные, которые и есть дымящееся, медленное, остывающее сердце Фрунзы, его угасающая суть.
Антикварки тут жирные, обильные, что называется, с душком. С тем самым старушечьим бельецом, от которого несет былым величием. Еще недавно легендарный фрунзенский антикварщик Василий Данилыч приторговывал старыми полотенцами, семейными фотоальбомами, из которых выглядывают сошедшие в Аид обитатели Фрунзы в расцвете лет с улыбкой счастья и превосходства на сытых лицах, таблетницами с аспирином конца пятидесятых, записными книжками с телефонами, врачебными инструментами (глазной набор с ручками из слоновой кости, гинекологический набор), письмами, детскими игрушками.
Съеденная, проглоченная, переваренная эпоха здесь все еще заунывно урчит в животе. Можно-можно, глотая слюнки, покопаться в еще не просохшем от неопрятной стирки белье тех самых совминовских времен, попримерять те самые кольца на пальцы и картины на стены. Но сделают это тоже свои или почти свои. Случайных людей на Фрунзе мало, тут не проходят никакие вульгарные маршруты, но кому надо, знают – здесь и нигде больше можно купить препотешнейший подарочек к именинам: генеральское галифе, гимнастерку, портсигар с дарственной надписью, совминовскую, с колосящимся гербом, папку для бумаг или пышное, хотя и изрядно поношенное жабо. Дно Леты. Последнее мерцание.
Фрунза в представлении ее жителей простиралась и простирается от моста до моста и от проспекта до набережной. Квадрат между Комсомольским проспектом, Хамовническим валом, набережной, метромостом и мостом Крымским. За Комсомольским проспектом к Пироговке тянутся те же Фрунзенские улицы, их хвосты – но там уже другая жизнь, обычная, мелкая, понятная, снующая. Там ведь нет реки, нет гранитной набережной, нет парка за рекой, сталинских квадратов, там люди живут плоско и буднично, ходят в магазины, едят мороженое, негромко мрут. На Фрунзе же некогда именитые и одновременно анонимные жили судьбоносно, и с их смертями сменялись эпохи. Избранные здесь скрывали себя от чужих глаз, замыкаясь в квадратах, образованных прямым пересечением улиц, кажется, тоже что-то шифрующих набором цифр: 1-я Фрунзенская, 2-я Фрунзенская и 3-я… Эти улицы, в свою очередь, разрезаются поперек строго параллельными переездами, образуя сетку с причесанными клумбами, вылизанными спортплощадками, вымощенными дорожками и как по часам поющими сытыми птицами. Только изредка благолепие двора рвет отчаянный пьяный вой сановного сынка-забулдыги лет шестидесяти, оскотинившегося до чертей. Откровенничать только в темные ночи и только на тенистой скамейке у отменно смазанных качелей, чтобы не разобрать – то ли скрипят они, то ли плачет кто.
И в каждом дворе так: птицы, кроны, скамейки, воющий по ночам сынок. Все дворы одинаковы. Все дома тоже. Да и имя у этого квадрата, у этих улиц тоже одно на всех: все здесь фрунзенское – и отца, и сына, и совсем не святого духа. Четыре улицы (одна по ту сторону от проспекта, улица Тимура Фрунзе), набережная и станция метро. Пространство одной троллейбусной остановки, знаменитого по кино 32-го маршрута, циркулирующего по Комсомольскому проспекту, тоже в некоторой своей части до 1958 года именовавшемуся Фрунзенским плацем. Там, где до сих пор голооконные казармы и справные солдатики несут вахту. Фрунзиада. Из рая и ада.
Проспект назвали Комсомольским в 1958 году в ознаменование сорокалетия ВЛКСМ и в благодарность за активное участие молодежи в благоустройстве столицы: «Забота у нас простая, забота наша такая, жила бы страна родная, и нету других забот». Этот молодежный дух вспучился шишкой десятилетия спустя – Дворцом молодежи, но сам Комсомольский, как и другая его сторона, – это уже никакая, на мой вкус, не Фрунза, а лихое и пассионарное царство масскульта, пассионарное, как и любая – по Гумилеву – окраина, пускай даже и окраина Фрунзы. Дворец молодежи, некогда, по слухам, принадлежавший олигарху-комсомольцу Невзлину, «Му-му», переход, забитый сбродом и киосками с китайской мишурой – комсомольцы-добровольцы взяли свое у номенклатурщиков с рыбьими глазами, дали жизни забить радужным ключом; были тут на Комсомольском некогда и «Дары природы» с кедровыми орешками, сушеными грибами и вяленой олениной, красовался и магазин «Русский лен» со скатертями и шторами землистого цвета, которые от стирки превращались в носовой платок. Словом, весь этот проспект, одним концом упирающийся в метромост, а другим (через Остоженку) – в храм Христа Спасителя, живет и клокочет, в отличие от тяжелой, застывшей Фрунзы с ее сонными улицами и вечно пустыми окнами.
Поднималась Фрунза не на обломках самовластья, выросла не на костлявых фундаментах дворянских особняков и снесенных церквей. При ее зачатии здесь и не пахло роскошью и номенклатурной непубличностью, а пахло откровенной мерзостью дна, человеческим разложением и изнанкой даже и не штопаных подштанников.
Комсомольский был проведен сквозь не благоустроенную тогда окраину города, тянувшуюся вдоль Хамовнической набережной Москва-реки. На низинный берег сваливали мусор, во время разливов вода заливала всю округу, образуя непролазные, зловонные, долго не просыхающие болота. В бараках по кромке болот жили рабочие, на которых как следует наседали владельцы окрестных фабрик. Краеведы говорят, что на нынешнем Хамовническом жили хамы, то есть золотых дел мастера, по другой версии, хамы – это ткачи, а Хамовники выросли на месте Хамовной (ткаческой) слободы, но в советские времена тут не было ни тех, ни других, а была именно что мерзость запустения.
Когда было решено в пятидесятые годы возводить здесь «Город верных» и тянуть ветку метро к университету, достроенному в 53-м, количество бараков удесятерилось. Находились они за высоким забором, куда не заглядывала ни молодцеватая милиция, ни «скорая помощь». Там, по воспоминаниям старожилов, творилось страшное – мокрушничество, мордобой, повальный сифилис, детская анемия, кровохарканье, экзотические формы рахита. Осмеливались за этот забор наведываться только пассионарные медички с Пироговки – они сбивались для безопасности в стаи, набирали нехитрую снедь и отправлялись на полевую практику изучать невероятные разновидности патологий и уродств. Обо всем этом мне поведала Ирина Владимировна Воеводская – известный московский невропатолог, врач Рихтера, проработавшая на Пироговке лет тридцать. Она как раз и была среди этих отчаянных пятикурсниц, шаставших сюда за бесценными примерами для будущих научных работ.