Доктора, дипломированные, с осанкой и положением, из Первой градской, ежась проскальзывали мимо зловещего забора к лодочным причалам, до Крымского моста, а потом и по нему на ту сторону: идти было долго, и они вскладчину прикармливали лодочников.
Снос лачуг и исчезновение кунц-экспонатов произошло по-волшебному, в мгновение ока. Лихие солдатики с метлами или за рулем сверкающих поливальных машин зачистили будущий «Город верных» от всякой нечисти в трехдневный срок. На смену поливальным машинам заступили могутные водилы, известные по кинематографу тех лет, из грузовичков с шифоньерами, горками и трюмо. Смеющиеся молодые женщины в крупных бусах – ныне громоздкие лысые старухи с булькающими голосами – бодро руководили разгрузкой-погрузкой. За стремительным переездом наступала жаркая летняя пустота, и район выхолащивался. На Фрунзе оставались только гэкающие домработницы, проветривавшие на балконах от нафталина неподъемные шубы в пол – собольи или – у тех, кто попроще и мужья в замах, – норковые.
Но многие обитатели Фрунзы – дипломаты и разведчики – не появлялись на своих постоялых дворах и зимой. Исключительно их насморочные отпрыски, погоняемые крестьянского вида бабками, плелись в школу или из школы, с зачехленными скрипочками или свернутыми ватманскими листами.
Иногда подобно взрыву бомбы случалось ужасное: чья-то мать перерезáла вены от безысходной неверности мужа или выбрасывался с балкона безжалостно уволенный функционер. Обсуждать это во дворах было не принято. Услышав новость, пожимали плечами, спешили прочь. Говорили о ерунде. О парижах. Сдержанно, с привычно усталой интонацией. Вот Юлка Хрущева, Долматовский и дипломат Трояновский зацепились языками во дворе, говорят о мини, о новых моделях пежошек, о новых наследниках художника Леже.
Но времена прошли, и новая волна фрунзенских избранных накатила с новой силой: были Кагановичи – стали Абрамовичи, были писатели – стали актеры и танцовщики. Нынешний градоначальник, как и его предшественник, драит эти кварталы с особым рвением, холит и лелеет яблоневые сады, устанавливает космического совершенства туалетные кабины. А вдруг дама, вышедшая с крошечной шелковистой собачкой, захочет по нужде? Фрунза – один из самых дорогих районов Москвы, где живут по преимуществу самые московские сливки – за исключением случайно затесавшихся, типа меня, самозванцев. Формула сливок проста и воспроизведена много где, к примеру, в Переделкине: берете четверть интеллигенции, четверть воров в законе, четверть богачей и четверть «остатков былой роскоши», то есть наследничков, смешиваете, но не взбалтываете. Здесь именно так. В моем подъезде живут и солисты Большого театра, и вдова бывшего замминистра радиоэлектронной промышленности – весельчака, изобретателя, коллекционера джаза, в новые времена даже присевшего на пару лет, – этаж надо мной занимает азербайджанский князь с задушевной золотозубой мамашей, соседка дверь в дверь когда-то работала на местном телефонном узле, читай «в органах», а на последнем этаже, на всем целиком, огромным апартаментом владеет известный олигарх, благодаря которому в подъезде – мрамор и дубовая входная дверь ценой с маленький домик на Златых песках.
Но на руинах «Города верных» новые живут, как в старые времена. Узнавая, не узнают, чтобы не обеспокоить, не обнаружить человека перед не случающимися здесь случайными прохожими. Зачем пялиться на Наталью Фатееву, ежевечернее кормящую дворовых кошек, или аккуратно паркующихся Губенко с Болотовой с нескончаемыми дачными баулами в руках? Цискаридзе, Буре, Ананиашвили проскальзывают здесь незамеченными, потому что узнавать – вульгарно и не пристало человеку с достоинством и положением.
Новые богатые, мой сосед с последнего этажа, да и другие знают свое место. Двигаются бесшумно, уважительно, почти на цыпочках, за любую оплошность извиняясь перед соседями, какого бы вида эти соседи ни были. А кто его знает доподлинно, кто он будет и с кем дружен? Новые фрунзенцы чувствуют генным чутьем, что пришли на территорию, где еще живут тени тех, для кого «господин» не обращение, а формула приговора. Они раскланиваются с каждой швалью, с тем самым спившимся генеральским сынком, живущим с бомжами в своих хоромах на сданные бутылки, потому что черт их всех тут знает. Но участь сынков этих все-таки печальна. Быстренько хомутают их с печатью в паспорте и заселением профессиональные молодухи, через месяц-другой – глядишь, сынок-то уже обитатель отдаленного от Москвы сумасшедшего дома, и риэлторша, подружка молодухи, энергично презентует вычищенное элитное жилье новым владельцам. Излагает фрунзенский миф. Но только шепотом, шепотом.
С магазинами тут не густо. Да и владеют ими свои. Нередко увидишь милую кассиршу, жену владельца, выгуливающую своего пуделя. Бизнес тут стабильный, клиенты – жители окрестных домов, здравствуйте – до свидания, хотя в последнее время залезли сюда чужие сети – «Перекресток»-недоросток и «Мясновъ»-будь-таков. Не выживут они, думаю я. Чужакам здесь не место. Сила здесь свою крепость знает. Поэтому на Фрунзе и нет ни одного сетевого кафе, ни одного ночного клуба. Ти-ши-на. Новое сквозь этот гранит не растет. Неча.
Горизонт на Комсомольском не в счет, Комсомольский, как мы условились, пассионарная окраина Фрунзы. Если охота пройтись за дешевым рожном – так это во Дворец молодежи. Даже кинотеатр «Фитиль», некогда знаменитый, почти угас, потому что кинотеатр теперь не то что раньше, там должен быть попкорн и другой дивертисмент, а такой попсы Фрунза не стерпит. В мои школьные годы тут было престижно, многолюдно – не попасть. Показывали лучшие «Фитили» с советскими звездами и неподцензурных Микеланджело Антониони и Феллини. Помню, как в классе третьем меня и моего одноклассника Антошу провел на «Репетицию оркестра» по блату его отец – сын видного революционера Антон Владимирович Антонов-Овсеенко. Кстати, в старших классах Тонча доучивался в мидовском интернате, как и многие дети из этих мест.
Но кое-где «отдохнуть по-человечески» все-таки можно – поесть в отчаянии в пять утра или, напротив, привести иностранцев, ошарашить колоритом. Нет, конечно, ничего французского или итальянского тут искать не нужно, да и, как ни странно, русского тоже. Кабак «Хлестаков» на углу 3-й Фрунзенской с зайцами в сметане и чем-то в горшочках медленно отдает концы уже лет десять. Укореняется на Фрунзе только восточная нечисть: японский ресторан, один из самых дорогих в Москве, корейский на набережной и феерический азербайджанский на дебаркадере с грубой едой и варварским антуражем прямо напротив «Пентагона» (Генштаба). Начинался азербайджанский с маленького плотика, а теперь это трехэтажный фанерный дворец с люстрами из черного хрусталя и ослепительным танцем живота. Меню ресторана толщиной с Коран, не говорящие по-русски официанты в белых сорочках, взмыленные, снуют с дымящимися подносами в руках, а за окном дебаркадера – Москва-река, чайки, зимой вода замерзшая блестит на солнце, слепит, играет оттенками, летом дебаркадер чуть покачивается на волнах, баюкает. Тут же за стеклом – жаровни, дикие мужики с волосатыми руками кидают шматы алого мяса на раскаленную решетку. Это ресторан для своих, для настоящих мужчин и их сыновей, здесь мужчины кормят мальчиков свежим мясом, тут «кюшают» анонимные азербайджанские хозяева города, они разговаривают тихо и смеются в полсмешка. Без жен, без подружек, без суеты. Молча.
Недавно зашла к Данилычу. Хотелось на дачу купить настенную вешалку с коваными академическими крючками и строгой резьбой по красному дереву – советскую. Прошла мимо помпезной клумбы из георгин, что он разбил перед входом и заботливо поливал из вполне кинематографической леечки. Здесь же он гутарил с дворничихами, иногда и наливал им: шутка ли – поразузнать, не померла ли еще такая-то гранд-дама и что думают ее дети делать со всем этим барахлом. Но Данилыча, как и его магазинчика, не оказалось: замок, ремонт, гипсокартон. Неужели померли уже все и нет больше облупившихся сокровищ «Города верных»? А может, и он сам сошел вместе с последним своим клиентом? Тревожно. Зато на доме моем появилась-таки единственная мемориальная доска – поэту Евгению Ароновичу Долматовскому. Прошлое начало проступать сквозь стены и выходить на поверхность.
Ролан Быков
Вышибленный зуб поставили на место
Москва резко вошла в мое сердце с самого детства. Она была и остается моим вечным праздником. День мой начинался с крика – я визжал от радости, что живу. Вставал я очень рано – в пять-полшестого утра, и получал от отца за то, что не даю ему выспаться. И я убегал в Москву! Падал в нее с утра и приходил только ночью. В семье меня звали квартирантом. Моей квартирой был весь этот город – моя дорогая Зацепа, Павелецкий вокзал, Щипок, Балчуг, Воробьевы горы, парк культуры, Сокольники, Нескучный сад. Все это было пространством моего детства с самого раннего возраста – лет с пяти.
Мы тогда жили социально неразделенными. В коммуналке с сорока тремя комнатами и одной кухней – и работник МИДа, и директор зверосовхоза, и уборщица ликеро-водочного завода. Постепенно дом все беднее и беднее становился, более пролетарским, но он не стал Вороньей слободкой. Это был странный дом.
Жили мы напротив Зацепского рынка. Если есть чудо из бетона и стекла, то рынок был чудом из стекла и фанеры. Огромное здание рядом с маленьким невзрачным тогда Павелецким вокзалом. И когда немцы бомбили наш район, то, очевидно, они подумали, что это стеклянное сооружение и есть вокзал, и рынок был разгромлен до основания. Когда мы вышли из бомбоубежища, был страшный ветер, срывались горящие железные листы с крыш и, гремя, как Змеи Горынычи, летали над Зацепой. Страшное зрелище.
Как ни странно, самый праздник был не Новый год, а Первое мая. «Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля» – эта песня была в крови московского мальчика, а я московский мальчик. И самое главное во всей довоенной жизни было – Первого мая оказаться ближе к Красной площади. Однажды, мне было тогда лет восемь, я пробрался на крышу ГУМа, но слишком рано – всех нас сняла милиция, и мы не увидели парад… Мы тогда делились на ватаги. Были знаменитые дворы – Ульяновка, Маршировка, наш дом назывался Пекарный, потому что в нем находилась пекарня. Я получил очень жестокое амплуа – малышка. Малышка идет впереди всех, далеко впереди, и задирается. Это было, конечно, хулиганством. Надо было плюнуть, подставить ножку, кинуть чем-то. За это я получал первым, подходила ватага и говорила: чего маленького обижаешь? Знаменитая схема жизни и развлечений московских переулков и улиц довоенного времени. Если честно говорить, было страшно, но когда ты играешь роль, то страшно – не страшно, ты идешь, и ничего нельзя сделать, это наше ролевое участие в жизни. Амплуа это, наверное, и определило где-то мою жизнь – не бояться получить, идти первым.
Не могу вам передать основного чувства Москвы, которое созрело в шесть-восемь лет. Этот город был настолько мой, что для меня лечь где-то и поспать немного – ну так, устал – было естественным. Я знал места, где можно спрятаться, где можно увидеть то, что не положено видеть маленькому. Мы очень свободно ориентировались в Москве. У моего старшего брата была манера: «пошли путешествовать по Москве». И почему-то ему всегда надо было меня с собой таскать зимой. Я замерзал через тридцать минут, и он, проклиная меня, вел меня по музеям, просто по городу и очень многое мне открыл. С ним было потрясающе интересно ходить, он видел то, чего не видел я. Я многому научился у брата, сейчас говорят, что со мной интересно ходить.
Москва в моей любви, в моей крови, в моем естестве, и, может быть, поэтому, когда я первый раз приехал в Нью-Йорк, я сказал: ой, это мой город! Того же ритма. Мы никогда не обращаем внимание на то, в каком ритме живет человек, а ведь это важно.
У меня есть несколько моих московских тайн – например, Василия Блаженного и памятника Гоголю. Однажды, влюбленным юношей, я возвращался к себе на Зацепу часа в три утра через Красную площадь. Было лето. Шел я от Исторического музея к Балчугу. Василий Блаженный стоит на возвышении, и когда сумрак, вы не видите храм. Но с каждым шагом он, как изображение на фотографии, проявляется и возникает во всей своей безумной красе. В то утро я это впервые заметил. Волшебная тайна этого поразительно русского по архитектуре памятника, объединившего в себе в гармонии разные начала, как и сама Москва.
А если стоять лицом к памятнику Гоголю (только не того, который стоит, а того, который сидит) и начать обходить его слева и потом резко обернуться, то окажется, что Гоголь за вами подглядывает. По моему ощущению, он видел не просто правду жизни, а тайну правды жизни. Он немного подглядывал за тем, что скрыто, о чем не говорят. Но при этом он всегда добр с самыми смешными и даже с нехорошими людьми. Хотя более резко о России, чем писал Гоголь, никто больше не писал, конечно, кроме Салтыкова-Щедрина. При этом он был выездным, а Пушкин – нет. И именно Гоголь одним из первых получил государственную премию того времени – перстень от царя за «Вечера на хуторе близ Диканьки».
Москва – моя дивная школа с потрясающими учителями. Мой Дом пионеров, где я первый раз сыграл, поставил первый спектакль. Сколько знаменитых теперь людей там воспитывалось – Владимир Андреев, Людмила Касаткина, Игорь Кваша, Александр Митта, Владимир Васильев, Екатерина Максимова, Тамара Синявская – да всех не перечислить. Моя мечта – найти, на чьей даче находится черный фонтан, который стоял в нашем Доме пионеров и где плавали золотые рыбки, которых не съели даже в 43-м году. Моя Москва – это и Щукинское училище с замечательными преподавателями, театр Вахтангова, МХАТ, родной, хоть я в нем никогда не работал, «Современник», мой Студенческий театр МГУ, который я организовал и создал без разрешения и по легкомыслию…
Москва легла в основу моих трех фильмов. В «Семи няньках» я сумел сделать любопытную для кинематографа начала шестидесятых вещь – показал, как Москва делает зарядку. «Доброе утро, товарищи, все встали» – и я снимал поднимающиеся дома. «Разведите руки в стороны» – и краны разводили в стороны свои стрелы. «Глубоко вдохните, прогнитесь» – и я показывал прогибающиеся мосты. «Вдохнули – выдохнули» – и заводы у меня выдыхали. Я тогда очень переживал, что не справился с цветовым решением Москвы. Но в других двух картинах, в которых выразилась вся моя любовь к этому городу, я уже тщательно организовывал цвет. Во «Внимание, черепаха!» действие происходит осенью и город весь в золоте. Сценарий фильма «Телеграмма» я специально перевел с лета на празднование Нового года, потому что есть времена года, которые идут городу, а Москве идет осень, зима и весна. Сколько я истратил пожарной пены, заливая ею деревья, и город был в сказочном снегу. Я сейчас снимаю мировое обозрение, где пройдут и столицы мира, и малые города, а центром будет Москва. Хочется, хотя это очень трудно, передать органическое сочетание в Москве большого и малого, ее контрасты.
Каждое изменение в Москве для меня было болью. Я переживал появление Калининского проспекта, Дворца съездов, гостиницы «Россия»– сейчас как-то привык, эти маленькие церквушки у гостиницы, как-то все это органически слилось, во всяком случае, в душе. Никак не могу привыкнуть к тому, что застроили проход, восстановив церкви на Красной площади, – слишком привык, что было два входа. Безумно счастлив, лично счастлив храму Христа Спасителя – как же он на месте, как он организует пространство, как его не хватало! Мне даже показалось, что он был как вышибленный зуб, и его поставили на место. И улыбка Москвы теперь стопроцентная.
Александр Минкин
Таганка
И гуляли от рубля!
ВысоцкийИздатели предложили написать про какой-нибудь район Москвы.
– Можно Таганку?
– Конечно.
Отлично! Поехали. Посмотрите на лево: улица Александра Солженицына, а на самом деле Большая Коммунистическая. И если десятки лет ходил по ней, и бегал, и катался на велосипеде, то не смотришь на табличку, ты ж не турист. Ты просто знаешь: это Большая Коммунистическая, а посредине – храм Святого Мартина Исповедника, всегда запертый мрачный склад запрещенной литературы, спецхран. Может, теперь там молятся…
Посмотрите направо: Таганская улица – от Таганской площади до Абельмановской заставы. Таганку мой дядя и его друзья-хулиганы называли «дистанция пять по сто», такая эстафета вроде бы. Потому что на Таганке было пять киосков, где водку продавали в разлив, на закуску сушка. Пробежал дистанцию пять по сто – и начинается прекрасный романтичный вечер с непредсказуемыми незнакомками и вполне предсказуемой дракой…
Теперь Таганка – трезвенница, даже пива не выпьешь. Можно, конечно, купить бутылку или – прогресс! – банку, можно зайти в какое-нибудь заведение, но просто так – стоя на улице, из кружки – нет.
Нет, изображать обычный путеводитель неохота. «Посмотрите направо», «посмотрите налево». Там, конечно, и Театр на Таганке, старое здание и новое. На Таганке была тюрьма, давно снесли, но она осталась в прекрасной песне:
Таганка, все ночи, полные огня,
Таганка, зачем сгубила ты меня.
Таганка, я твой последний арестант.
Погибли юность и талант
В стенах твоих.
И стало понятно, что гораздо интереснее писать путеводитель не в пространстве, а во времени.
Во дворах Таганки появлялись замечательные люди: старьевщик, стекольщик, точильщик.
Этих профессий больше нет. Этих людей нет. А ведь это были уникумы – частники в стране победившего социализма. Он всех победил, кроме старьевщика, стекольщика, точильщика. «Частник» стал ругательным словом.