Сегодня Дина Юсуповна как раз дежурила. Матвей сразу заметил, что она хочет что-то ему сказать, но для начала пришлось пообщаться с самыми нетерпеливыми школьниками.
– Матвей Сергеевич! – воскликнула пятиклассница Катя Карева; судя по всему, он появился в самый разгар какого-то спора, в котором она проигрывала. – А скажите им, что нельзя проверить алгеброй гармонию!
Все-таки здешние дети заметно отличались от всех, которых Матвею приходилось видеть до сих пор, и во времена собственного детства, и в каких-то случайных ситуациях. Необычность их сознания определяла и отношения между ними, и то, что называлось жизненными приоритетами. Ему трудно было представить, чтобы соотношение алгебры и гармонии могло вызвать спор в обычной подростковой компании, да еще состоящей из провинциальных детей. Та же Катя всего полгода назад приехала из города Тутаева, чтобы учиться игре на арфе. Матвей когда-то был в этом Тутаеве по делам депутатского бизнеса и до сих пор не мог забыть вялой угрюмости, которой, как улицы дождем, была пропитана тамошняя жизнь.
– А кто утверждает, что можно проверить алгеброй гармонию? – поинтересовался он. – Сальери?
– Сальери – это давно. А сейчас Ромка утверждает. – Катя сердито кивнула в сторону долговязого Ромки; тот снисходительно ухмыльнулся. – Думает, если он в математическом классе, то он умный, а все дураки.
– Дуры, – уточнил Ромка.
– Правда же, нельзя?
Катя с надеждой смотрела на Матвея.
– По-моему, можно, – сказал он и, заметив, что она сейчас заплачет, тут же пояснил: – Но можно и наоборот. Это же, по сути, одно и то же, алгебра и гармония. Только если они обе настоящие. Было же у тебя так, – он повернулся к Ромке, – чтобы ты и час, и два над уравнением сидел и решить его не мог. А потом вдруг тебя как будто по башке шандарахнуло, и все решилось. – Краем глаза Матвей заметил, как Дина Юсуповна укоризненно покачала головой, и сообразил, что «по башке шандарахнуло» не слишком подходящее для директора выражение. – Ну, и у композитора точно так же, наверное, бывает. Не было музыки, не было, и вдруг появилась. Как у тебя формула. Это явления одного порядка.
Он заметил, что говорит такими же словами, какими говорил с ним в детстве отец, и что произносит их сейчас с теми же интонациями.
– Матвей Сергеевич, можно вас на минутку?
Видимо, дело было все-таки срочным, обычно Дина Юсуповна не отрывала его от таких вот вечерних бесед.
– Что случилось? – спросил Матвей, когда, оставив Ромку и Катю доспоривать об алгебре и гармонии, они отошли в альков, к закрытому роялю.
– Саша Трофимов целый день в спальне под одеялом лежит. – Глаза у Дины Юсуповны были встревоженные. – Не ест, разговаривать ни с кем не хочет. Хотя здоровый, я лоб трогала, температуры нету. Он вчера письмо от отца получил. Потому, наверное. Но точно не скажешь, никому ведь не показывает письмо-то. Сложный мальчик, – вздохнула она.
Среди здешних одаренных детей вообще-то и не было совсем уж простых, поэтому такое определение выглядело по отношению к Саше Трофимову не совсем точным. Он был не то что сложный, а скорее нервный. Слишком сильно перекорежило его то, чем было отмечено детство, и трудно было ожидать, что его обостренная нервность пройдет за год, проведенный в Зябликах.
– Вы зашли бы к нему, – снова вздохнула Дина Юсуповна. – Может, вам скажет, что с ним.
– Я понял, понял, – сказал Матвей. – Как остальное?
– Да в остальном порядок у нас, – улыбнулась она. И, посмотрев на Матвея немного заискивающим взглядом, спросила: – Сыну-то моему как, приезжать завтра? Поговорите вы с ним? Это ничего, что у него по специальности перерыв получился! – горячо добавила она. – Знания-то не растерял, математик прирожденный, потомственный. И деток любит. Младшеньких здешних, которые не математики, а художники или другие гуманитарии, он хорошо учил бы. А что не преподавал пять лет – вы же понимаете... Двое детей, кормить надо, тут не до семейной профессии.
– Завтра в одиннадцать сможет приехать? – спросил Матвей.
– Конечно, конечно! – торопливо закивала Дина Юсуповна.
Выйдя из общей комнаты, Матвей прошел по недлинному коридору к спальне мальчиков-младшеклассников. Сашина кровать стояла в углу у печки-голландки.
– Вставай, Саша, – сказал он, останавливаясь перед кроватью. – Поговорить надо.
Короткий холмик под одеялом чуть заметно шевельнулся и снова замер.
– Вставай, вставай, – повторил Матвей. – Я с дороги, голодный, сколько ж мне над тобой стоять? Пойдем ко мне, поужинаем, заодно поговорим.
Холмик вздыбился, одеяло откинулось, и Саша сел на кровати. Волосы у него были взъерошенные, а глаза больные и несчастные. Точнее сказать, они были больны несчастьем, его глаза.
– Вы правду говорите, что голодный? – глуховатым голосом спросил он.
Конечно, Матвей говорил неправду: ему вообще не хотелось есть. Но пустопорожней правдивостью он не страдал, а Саша Трофимов был жалостлив к животным – все знали, что он готов отдать хоть весь свой обед любой дворняге, у которой хватит ума прибиться к школе, – поэтому Матвей рассчитывал, что и голодному человеку он посочувствует тоже.
– А то не голодный! Живот сводит, – кивнул он.
– Ну, пошли тогда... – пробормотал Саша.
Он надел тапки и поплелся к выходу из спальни. Матвею и раньше почему-то казалось, что он уже видел этого мальчишку со всегда растрепанными волосами и всегда же несчастливыми глазами. И только теперь он вдруг понял, почему у него возникало это ощущение. Он запомнил не Сашу, а вот именно ощущение несправедливого несчастья, которое захлестывает человеческие глаза. Детские глаза.
Это было во Владикавказе пять лет назад; Матвей приехал туда в многочисленной свите Корочкина. На городском рынке взорвался фугас, и депутат бросился в регион, чтобы вовремя отпиариться перед телекамерами. В общем-то, все было как всегда в таких рекламных поездках: журналисты, активность которых надо было направить в нужное боссу русло, местные авторитетные люди, с которыми надо было вовремя организовать деловые встречи... Но, привычно делая все это, Матвей почему-то чувствовал такое острое отвращение к себе, как будто нахлебался какой-то дряни и, главное, продолжал ее хлебать полными ложками. И только когда Корочкин решил посетить раненых в городской больнице, Матвей наконец понял, в чем дело...
Мальчик, к которому депутат торжественно подошел с большим радиоуправляемым джипом в руках, был как раз того возраста, в котором такие игрушки вызывают сердечный трепет. Но у этого мальчишки при виде роскошной машины даже не изменился взгляд. Стоя за спиной у Корочкина, Матвей почувствовал этот взгляд как прямой удар, от которого у него в глазах словно огонь вспыхнул. И в этой ослепительной вспышке он вдруг увидел депутата, умело маскирующего равнодушие к ребенку, у которого мать и сестра погибли от взрыва, устроенного такими же, как Корочкин, только еще не дорвавшимися до кормушки ничтожествами, и глаза этого ребенка, в которых стоит страшное, неизбывное несчастье, и, главное, себя, стоящего за спиной у хваткого жлоба и знающего, что через полчаса все эти протокольные обязанности будут закончены и Корочкин со свитой, то есть и с ним, Матвеем Ермоловым, отправится в охотничий домик, где наконец отдастся любимому своему занятию – пьянке с девочками...
Вернувшись в Москву, Матвей отключил телефон и неделю не выходил из квартиры. Через неделю Корочкин лично явился к нему на Ломоносовский и потребовал объяснений. Объяснять Матвей ничего не стал – его работодатель был не из тех, кому можно было объяснить то, что он и сам с трудом определял словами. Он просто сказал Корочкину, что больше у него не работает. Все это едва не закончилось дракой, но все-таки, по Матвееву мнению, не закончилось – он всего лишь спустил депутата с лестницы.
И единственное, чего он не понимал теперь, глядя в глаза Саши Трофимова: для чего ему понадобилась тогда, после Владикавказа, целая неделя?
Директорская квартира располагалась в том же крыле особняка, что и ученические спальни. Видимо, это было главной причиной того, что прежняя директриса не ночевала в Зябликах: несмотря на занятия высокими искусствами, любовью к тишине и порядку детишки не отличались. Вообще же квартира была устроена так, чтобы ее не хотелось покидать вовсе. Обставлена она была просто и отличалась тем особым уютом, который возникает только в старых, но не запущенных, а лишь не испорченных безликой новизной жилищах. Этот уют создавался главным образом печкой-голландкой – такой же, как в детских спальнях, с узорчатыми синими изразцами.
На кованой дровнице лежали березовые поленья. Войдя в комнату, Матвей сразу присел у печки и принялся ее растапливать.
– Еду доставай пока, – сказал он топчущемуся у порога Саше. – В сумке у меня. Тарелки в буфете.
Антоша дала ему с собой множество сверточков, а уезжал он в таком настроении, что у него не было не только аппетита, но и желания от этих сверточков отказываться.
На кованой дровнице лежали березовые поленья. Войдя в комнату, Матвей сразу присел у печки и принялся ее растапливать.
– Еду доставай пока, – сказал он топчущемуся у порога Саше. – В сумке у меня. Тарелки в буфете.
Антоша дала ему с собой множество сверточков, а уезжал он в таком настроении, что у него не было не только аппетита, но и желания от этих сверточков отказываться.
– Ого, пироги, – сказал Саша. – На дух вроде б с капустой. Кто спек?
– Бабушка. А чего посущественнее нету? – поинтересовался Матвей.
– С мясом есть. И просто так еще мяса целый кусман. Не оголодаем!
«Что им, интересно, на ужин сегодня давали? – подумал Матвей. – Хотя он же все равно не ел».
Голос у Саши стал чуть повеселее – то ли от вида и запаха домашней еды, то ли от первого тепла, которым задышала печка. Он быстро разложил пироги по тарелкам. Матвей достал из буфета салфетки.
– А это зачем? – удивился Саша. – Или гостей ждете?
– Пусть лежат, не помешают, – сказал Матвей. – Пироги вроде бы и с повидлом есть – руки вытрем.
– Я и облизать могу, – широко улыбнулся Саша. – Чего ж повидло на салфетки тратить?
Матвей едва удержался от улыбки. Саша в одно мгновение сжевал кусок пирога и потянулся было за вторым, но, спохватившись, вопросительно посмотрел на директора.
– Пироги надо все сегодня съесть, – сказал Матвей. – Завтра никакого вкуса не останется.
– Ну да! – хмыкнул Саша. – Пирог, он и есть пирог, хоть завтра, хоть когда. Мамка, бывало, напечет, дак мы с папкой целую неделю едим. – При этих словах лицо его дрогнуло. Матвею показалось, что Саша сейчас заплачет. Но тот просто замер на мгновение, а потом сказал почти спокойным голосом: – А я корову все ж научился рисовать. Хоть ее и тяжельше, чем лошадь, Генрих Семенович сам говорит.
Матвей понял, что расспрашивать его сейчас, почему он весь день пролежал под одеялом, не надо.
– А иллюстрации к «Буря мглою небо кроет» как? – спросил он. – Получилась у тебя обветшалая кровля?
– Ага, – кивнул Саша. – Я сперва хотел точно такую нарисовать, какая на самом деле бывает, только не выходило ничего. А как стал по фантазии рисовать, так сразу и получилось. И не объяснишь же такое... – В его голосе мелькнуло недоумение. – Как оно выходит, что по жизни не похоже, а по фантазии как живое?
– Почему не объяснишь? – пожал плечами Матвей. – А фантазия у тебя откуда, не из жизни, что ли?
– Ну, это вы понимаете. А Колька, кореш мой, с каким я на Ярославском вокзале перебивался, навряд ли понял бы. Так-то он правильный пацан, да и душевный, но насчет всякого такого не заморачивается. Пожрать да с девкой перепихнуться, чего ему еще? Я, знаете... – задумчиво проговорил он. – Я и сам не знаю, как теперь с ними буду...
– А зачем тебе с Колькой быть?
– Не только с ним. Вообще... Со всеми своими прежними. У нас в Карабанове все по-другому думают, чем здеся. Это что ж выходит, если я с Генрих Семенычем привыкну говорить, так с теми пацанами уже и не смогу?
– Сможешь, Саша, не беспокойся, – сказал Матвей. – Это если наоборот, то трудно, а после Генриха Семеновича с пацанами договоришься как-нибудь. У меня в армии никаких затруднений не было.
– А правду говорят, что вы с душманами на границе воевали? – спросил Саша.
Похоже, директорская биография была ему интереснее, чем размышления о сложностях жизни. Теперь в его голосе слышалось не задумчивое недоумение, а только живое любопытство.
– Ну, не сплошь воевал. Больше так, наблюдал.
– А что весь израненный – правда?
Матвей засмеялся.
– Это кто тут такие легенды слагает? – спросил он. – У меня одно ранение всего, и то не тяжелое. Сквозное в плечо, даже в Душанбе не отправляли, в Пархаре вылечили. Это столица Таджикистана так называется, Душанбе, – пояснил он. – А Пархар в горах, совсем маленький городок, вроде твоего Карабанова. Я сначала на заставе служил, а потом спецгруппой командовал, которая при Пархарской комендатуре действовала. – У Саши даже рот приоткрылся от интереса, болезненное выражение в его глазах исчезло. Чтобы закрепить этот успех, Матвей продолжил: – В Азии свои законы, их учитывать приходится. Спецгруппа, которая бандитов выслеживает, отдельно от всех застав должна работать. Иначе обязательно какой-нибудь засланный казачок из местных найдется, и секретности никакой не получится.
– А награды у вас есть? – выдохнул Саша.
– Есть. Медаль Суворова и «За отвагу».
Про медаль «За отвагу» Матвей вспоминать не любил: он получил ее как раз за то задержание, во время которого погиб Сухроб Мирзоев.
– Так чего ж вы их не носите! – воскликнул Саша. – Ну ни хрена ж себе, такие медали! Или вы... – Лицо у него вдруг потемнело, болезнь снова всплеснулась в глазах. – Вы тоже думаете, что война из вас человека выжала?
– Не думаю. Во-первых, я все-таки не на войне был, а во-вторых, ничего я такого там не делал, чтобы человек из меня выжался. А что значит – тоже? – осторожно поинтересовался Матвей. – Кто тебе такое говорил, ну, про войну?
– Папка, – помолчав, сказал Саша. – Он, как с Чечни пришел, совсем не человек стал. Когда по контракту уходил, мне пять лет только сполнилось, малой еще, а все равно помню, какой он был. Веселый, добрый, вот какой. Три года его не было, а как вернулся... Мамка все плакала, говорила, зачем нам эти деньги, раз он такой стал, а он за такие слова сперва побьет ее, а потом напьется, плачет, кулаком в стенку колотит и вот это самое кричит – что война из него человека выжала... А потом совсем ее убил. Вроде приревновал к кому-то. Да какое приревновал! Ему баба вообще уже без надобности была, целыми днями пьяный шарахался. Просто кони двинул от ханки, вот и... – Саша замолчал, как будто споткнулся. Его худенькие плечи ходили ходуном. Он обхватил их руками, словно пытаясь остановить, потом вскинул на Матвея несчастные, больные глаза и тихо сказал: – Он мне письмо прислал с зоны. Показать?
– Покажи.
Саша достал из кармана мятый конверт, протянул Матвею. Тот вытащил из конверта листок, неровно выдранный из тетрадки в клетку.
«Дарогой сына! – было написано в первой, самой корявой строке. Дальше эти нервные, пересыпанные ошибками строчки то сходились друг к другу, то разбегались вверх и вниз. – Серца мое рветца, что я тибя обсиротил и голавой бьюся об стенку. Но я не виноватый а мамка твоя меня обидила как мужика, за то ее суку убил. И хачу чтоб ты знал про миня правду какой я несчасный. Как вернуся с зоны заживем мы с табой па чилавечиски и ты миня даждися. Твой любящий папка».
Матвей почувствовал, что в глазах у него темнеет от злости.
«Письмо прислал сыну, не забывает! – подумал он. – Сосед по нарам и бошку может оторвать, чтоб не доставал своими соплями психозными, а пацана отчего ж не помучить».
– Я все думаю... – еще тише проговорил Саша. – Все думаю: а если он правда ко мне приедет после зоны? Как мне с ним тогда? У нас в том детдоме, откудова меня сюда привезли, к некоторым мамки как грязь пьяные приезжали. Чисто бомжихи. А пацаны их жалели, не гнали – мамки все-таки. Это ж правильно, как вы думаете?
– Правильно.
– Ну вот. Тогда, получается, я его тоже должен пожалеть и не погнать?
– А вот так как раз не получается, – жестко отрубил Матвей. – После такого уже не жалеют. Во всяком случае, не тебе его жалеть.
Он не смог сказать вслух о том, что этот захлебывающийся от жалости к себе подонок убил Сашину мать. Саша сказал об этом сам.
– Он же при мне ее убивал-то. Сперва кулаком в голову ударил, а потом ногами, а потом ножом еще... Я в кладовке сидел, в щелку все видел. А выскочить не мог. Она к двери кладовочной так привалилась, чтоб я снутри не открыл. Специально, наверное. И закричать даже не мог – горло схватило. Потом сомлел, ничего не помню. С того и выжил, а то б он, может, и меня... Не могу я его жалеть! – выдохнул он. И, помолчав, добавил совсем другим голосом: – Спасибо, что вы мне то же самое сказали. А то я думал, что ненормальный какой-то, раз отца простить не могу.
– Нормальный ты, Саша, – сказал Матвей. – И не только нормальный, а еще талантливый. Тебе сейчас главное талант свой не растерять. Помочь ему вырасти.
– Как картошке, что ли? – улыбнулся Саша.
– Как цветку. Вот у моей бабушки розы в палисаднике. Они сами собой ведь не вырастут – замерзнут, пожухнут. И какая тогда разница, что они красивые могли бы быть? Не стали же.
– Мамка тоже цветы любила, – задумчиво сказал Саша. – Ага, точно, накрывала их на зиму... Помогала им, значит.
При этих словах о матери голос его прозвучал уже не болезненно, а почти спокойно.
– Ну вот и ты себе должен помочь. Понимаешь?
– Понимаю... А вы мне медаль Суворова покажете? – вдруг спросил он. – Красивая она? И «За отвагу» тоже.
– Покажу, – улыбнулся Матвей. – Привезу из дому и покажу. А что не ношу их... Ну неловко мне с ними ходить. Может, потом когда-нибудь. Когда стариком стану. Ты тогда уже знаменитым художником будешь. Я медали надену, а ты с меня парадный портрет напишешь.