Мурка, Маруся Климова - Анна Берсенева 35 стр.


– Не надоела, – сказал он. – А смысл я перестал понимать. Это и тяготит.

– Смысл? – Кустистая бровь Ледогорова приподнялась, загорелый лоб сразу собрался в глубокие морщины. – Смысл чего?

– Того, что я здесь делаю. Сами же, наверное, об этом думали, Виктор Анатольевич. Ну, ловим мы носильщиков, отнимаем груз. Двести килограммов в последний раз взяли, медаль я получил... А толку-то?

– Это ты в том смысле, что завтра они триста пронесут?

– Ну да. Если объективно посмотреть – что мы сделали, когда эти двести килограммов сожгли? Поддержали цену на рынке, больше ничего. Они же нам за это спасибо скажут. – Ледогоров смотрел так внимательно, холодно и жестко, что хотелось отвести глаза. Но Матвей не отводил. Ему слишком тяжело было держать в себе эти мысли. Особенно после смерти Сухроба. – Мне сначала тоже казалось: вот не пропущу я груз, какой-нибудь пацан на иглу не подсядет. А теперь думаю: все равно подсядет. Я килограмм задержу, другие двадцать пропустят. А главное, на каждого, кто на иглу подсесть готов, наркота все равно найдется.

– А если по всей цепочке так начнут думать? – Ледогоров наконец прервал свое тяжелое молчание. – Ты решишь, что от тебя ничего не зависит, потом таможенник в аэропорту, потом милиционер у вас в Москве?

– Это все я понимаю. Но только умом. Об этом только математическая логика свидетельствует.

Он чуть заметно улыбнулся, вспомнив папину любимую фразу.

– Садись, чего стоишь, как на плацу? – сказал Ледогоров. – Чаю попей.

Матвей сел за стол, Ледогоров придвинул к нему расписную фарфоровую пиалу, налил зеленый чай, достал из ящика стола вазочку с печаком. За три года Матвей полюбил эти каменно-твердые белые конфеты, сделанные из сахара и муки, хотя сначала не понимал, что в них хорошего, только зубы ломать. Он многое полюбил в Азии: и неторопливую дневную негу – никак иначе нельзя было назвать состояние, в котором жили здесь люди, и жаркое солнце в прозрачных ягодах винограда, и вот этот жалобный крик майнушки в абрикосовых деревьях, и даже необъяснимую смесь доброты, простодушия, жестокости и хитрости, которая была присуща местным... Не этим он тяготился теперь, и Ледогоров это понимал.

– Думаешь, я этого не понимаю? – сказал полковник. – Жизнь только на черное и белое делю?

– Не думаю.

– Правильно, что не думаешь. Нет такого человека, которому все это – вот то, что ты мне сейчас высказал, – рано или поздно в голову не пришло бы. Я на заставе родился, и отец мой на заставе родился, и дед. А прадед сюда в двадцатом году служить приехал. Так что было у нас время поразмышлять. Это во всяком деле бывает, Матвей, – помолчав, сказал он. – Будешь ты бандитов ловить – поймешь, что всех не переловишь. Виноград надумаешь растить – узнаешь, что однажды филоксера лозу сожрет. Я вон недавно дневники Толстого почитал, так и он, как я понял, то же самое думал: пиши не пиши, главного словами не скажешь. И ничего, девяносто томов написал, однако же.

Матвей прочитал эти дневники еще в школе. Отец любил Толстого больше других писателей, у них дома было полное собрание его сочинений.

– Думаете, я сам себе то же не говорил? – уныло сказал он. – Но убедить себя не могу...

– Так ведь не надо себя ни в чем убеждать, – неожиданно сказал Ледогоров.

– А что же тогда делать?

– По себе дело искать, вот что. Я, например, считаю, мне в жизни повезло: я такое дело нашел. И знаю же, что наполовину, если не больше, впустую работаю, а все равно... Неважно это для меня, понимаешь? У меня душа своим делом занята, и мне поэтому самой минимальной пользы от этого дела – уже много. Так что ищи, Матвей Сергеич. Может, и тебе повезет. – И, прежде чем Матвей успел что-нибудь сказать, Ледогоров добавил: – Хоть фамилия у тебя и генеральская, а выходит, скоро нам с тобой прощаться.

– Не знаю... – неуверенно произнес Матвей. – Неловко мне как-то...

– Что ты как целка – неловко! – Ледогоров поморщился. И тут же его лицо снова стало суровым. – Неизвестно еще, сколько мы вообще тут пробудем. Разговор у таджиков такой пошел, что не нужны им русские погранцы. Сами будут свою границу охранять. Деньги-то немереные через нее ходят, – жестко усмехнулся он. – Мы им на такой теплой дорожке зачем? А между собой они всегда договорятся. Так что не заморачивайся, Ермолов. Ты свое отслужил, даже с перебором. Готовь замену. Эх, и жалко, что на Людке Гордеевой ты не женился! – хмыкнул он. – Домовитая девка, а сохла по тебе как. Может, и не потянуло б тебя на отъезд. Вот не был бы ты такой парень видный, куда бы делся? Женился б как миленький, не на Людке, так на другой, организм же требует. А тебе-то они и без свадьбы давали.

Матвея слегка смутили эти слова. Он и не думал, что Ледогоров в курсе таких подробностей его здешней жизни. Жаловаться на девичью неуступчивость ему в самом деле не приходилось. Времена, когда таджички видели мужчин только через густую сетку паранджи, прошли еще при советской власти и не вернулись, несмотря на все припадание к истокам, которое старательно изображали местные власти. К тому же большинство трудоспособных мужчин уезжали на заработки в Россию, а их жены не были привычны к одиночеству... Одна из таких соломенных вдовушек, огненноглазая, как из восточной легенды, Зухра, прибегала ночами на окраину Пархара, к старой чинаре, где Матвей ждал ее, если бывал не в рейде. Он удивлялся ее умению доставлять мужчине сильные и разнообразные удовольствия – незакомплексованные московские девчонки могли бы этому у нее поучиться, – и Зухра тоже чему-то удивлялась в нем. Он долго не понимал, чему именно, потому что она почти не говорила по-русски. Пока Зухра не объяснила – видно, выспросила у кого-нибудь несколько необходимых слов, – что русский офицер ласковый, и потому она хотела бы быть его женой, можно не первой, а второй или третьей. Ей было восемнадцать лет, у нее было трое детей-погодков, фигура как тополь и нерастраченный, наверное, из-за постоянного мужнина отсутствия, темперамент.

И другие были не хуже, не одна Зухра. Восточные женщины были так же сладостны, как жаркий день и спелый виноград. Несмотря на цветистость, это сравнение, сделанное каким-то здешним поэтом, казалось Матвею точным.

И все-таки ему не жаль было расставаться с ними, как вообще не жаль было расставаться с Востоком. На Востоке он понял в себе и в людях что-то важное, с трудом называемое словами. Но понял для того, чтобы оставить это понимание у себя за спиною.

Матвей заезжал в больницу к отцу по утрам, перед работой. Из-за этого ему пришлось почти перебраться из Зябликов в Москву – во всяком случае, ночевать на Ломоносовском. Антоша тоже приехала из Абрамцева и поселилась в ермоловской квартире на Малой Дмитровке. Она бывала в больнице днем, а мама приходила вечером после работы и оставалась на ночь. Кардиолог Андрей Арнольдович сначала противился такому почти постоянному присутствию в палате родственников, но потом сказал:

– А может, так для него и лучше. Смягчает это его. – И, видя недоумение в маминых глазах, объяснил: – Закрытый он у вас человек и сдержанный слишком. Такие в себе инфаркты-то и выращивают. Иной, чуть что не так, взорвется, наорет на всех, водки напьется – глядишь, и горя нету. А Сергей Константинович, видно, наружу жить не приспособлен.

С этим трудно было спорить. Матвей, например, всегда знал про себя, что характером пошел не в отца. Может, в самом деле в прадеда, как уверяла Антоша. Во всяком случае, держать все в себе он не привык. Не то чтобы для решения проблем ему непременно требовалось напиться водки, но закрывать у себя внутри все шторки, вот так, как отец – чтобы только белое пятнышко стрелой проступало у виска и больше никаких признаков волнения не было заметно, – этого он все-таки не умел.

К тому же он был разговорчивее отца, и теперь, когда тому почти запрещено было говорить, это оказалось очень удачно. Матвей рассказывал о том, что происходит в зябликовской школе, а отец слушал и изредка делал мимолетные замечания, которые, как потом оказывалось, были очень точными.

Сегодня Матвей приехал в больницу не утром, а вечером. Накануне ему пришлось остаться на ночь в Зябликах, потому что один из принятых Жоркой на работу охранников оказался закодированным алкоголиком, и срок действия его кода закончился именно вчера. На радостях он сразу же напился до белой горячки, и Матвею пришлось посвятить вечер этому знаменательному событию, потому что Жорка, как назло, взял отгул. Так что до Москвы он уже не добрался.

Об этом он сразу и рассказал отцу, когда следующим вечером пришел в больницу.

– Да это ничего вообще-то, – объяснил Матвей. – Ну, напился мужик, чертей ловил. Люлей ему наваляли да связали. Назавтра выгнал его, и вся забота. Вот что мне с завучихой делать, это потруднее будет...

Про Елизавету Адамовну, даму с монументальной прической и чеканными формулировками на все случаи жизни, он отцу уже рассказывал. Но сегодня вспомнил о ней снова, потому что в самом деле не понимал, уволить ее надо или оставить.

– Постарайся с ней договориться, – сказал отец. И пояснил, заметив недоумение в глазах сына: – Именно ее я, конечно, не знаю, но вообще-то таких, как она, представляю неплохо. Раздражать эти дамы могут страшно, но зато в них есть... Незыблемость в них есть, вот что. Я, знаешь, когда-то в молодости у Чехова прочитал: в жизни все имеет форму, что теряет форму, то кончается. Тогда мне это не очень было понятно. Так, по краю сознания прошло. А потом я те слова часто вспоминал. У теток этих, вроде твоей завучихи, глупостей в голову много насовано. Но форму они хранить умеют, и жизнь вокруг себя организуют правильно. Так что не горячись.

Отец произнес эту необычно длинную фразу спокойно, но Матвей все же заметил, что он устал. Он вообще уставал в эту неделю от таких усилий, которые прежде и усилиями-то не считал. И Матвей понимал, как это его угнетает.

– Мне тут по одному делу отъехать надо, – сказал он, вставая. – Через полчаса вернусь.

Никуда ему, конечно, не надо было. Просто он хотел, чтобы отец отдохнул в эти полчаса. А вернуться собирался потому, что, приезжая с мамой в разное время, всю неделю ее не видел и теперь хотел с ней поговорить. По телефону голос у нее был спокойный, но Матвей знал, как хорошо она умеет владеть собою. Восемь лет их общего несчастья убедили его в этом как нельзя яснее.

Из-за того, что некстати вспомнились эти восемь лет, Матвей уехал из больницы сердитый. И все полчаса, которые сидел над чашкой чая в кафешке за углом, никак не мог успокоиться. Все напоминало о ней, все! И чай, который она заедала мокрым сахаром, и даже то, что одна нога у него сегодня каким-то непонятным образом промокла, точно как у нее в тот вечер, когда она так смешно дрыгала сапогом на остановке...

Полчаса наконец прошли; можно было возвращаться в больницу.

Матвей подошел к палате и поморщился: из-за двери слышался чей-то голос, и не похоже, чтобы мамин или Антошин. Прежде чем он успел сообразить, кто это может навещать отца, ведь к нему никого, кроме родных, не пускают, – дверь палаты открылась, и в коридор вышла Маруся.

Это было так просто – дверь открылась, и вышла Маруся, – как будто ничего естественнее в жизни быть не могло. Она тихо закрыла за собою дверь и только после этого заметила Матвея, застывшего в двух шагах от нее. Она как будто во вспышке света оказалась, так ясно он видел ее в полумраке коридора.

Она очень изменилась за две недели, в которые он видел ее не наяву. Он не понимал, что именно изменилось, но это было для него очевидно. Он не мог ни пошевелиться, ни произнести хотя бы слово.

– Не сердись, – сказала она. – Я один раз только пришла, а больше не буду.

Она сказала это так, как будто они не расставались. Но она ведь не могла знать, что он в самом деле не расставался с нею все это время! Почему же так спокойно звучит ее голос?

И, непонятно отчего вдруг, подумав про это, Матвей почувствовал, что его охватывает сильная, настоящая, неодолимая злость!

Зачем она встретилась ему однажды, зачем встречается снова и снова, зачем вообще родилась на белый свет эта мучительная девочка, от которой ему нет ни сна, ни покоя?!

– Чего ты хочешь?.. – чувствуя, что от этой захлестывающей злости у него белеет лицо, сквозь зубы проговорил Матвей; злость клокотала у него и в горле. – Чего тебе еще не хватает?!

– Я... ничего... – Она смотрела испуганно и виновато. – Я просто... люблю его и только хотела ему это сказать, потому что он все-таки волновался из-за меня, мне твоя мама сказала, что он все это время знал, где я, что со мной, и поэтому я... Ему же нельзя сейчас волноваться!

Эти последние слова она проговорила с отчаянием. Слезы зазвенели в ее голосе, как колокольчики в музыкальной шкатулке. И, неловко махнув рукой, бросилась бежать по коридору – прочь от Матвея, снова прочь!..

Глава 10

Впервые в жизни Антонина Константиновна чувствовала растерянность.

Она только теперь осознала, что прежде не терялась ни от чего и ничего не боялась. Правда, собственная жизнь и не казалась ей какой-то особенно трудной. Большая ее часть пришлась на такие годы, когда трудно было всем, и гораздо труднее, чем ей, у нее-то хоть жилье всегда было. Но все-таки она понимала, что случались в ее жизни очень нелегкие ситуации. И беспросветность с матерью, и потом, когда она осталась в тринадцать лет одна и пришлось работать, чтобы не умереть с голоду; да мало ли когда еще! Но все же ни одна из этих ситуаций не казалась ей безысходной. Сначала она не знала, почему это так, а узнала потом, после Глуболья.

И только теперь, когда сын так неожиданно заболел, она почувствовала растерянность перед жизнью. Дело было, конечно, не в больничных заботах. Заботы, и не только больничные, сопровождали ее всегда, к ним она привыкла. Но беспомощность, зависимость – это было настолько несвязываемо с Сережей, что казалось невозможным.

Она вдруг поняла, что мир ее сына вот-вот может обрушиться. А этот мир с самого начала, с самого его рождения, был особенный – самостоятельный, отдельный, ей непонятный и нерушимый. Конечно, все связанное с сыном вовсе не было безмятежным, особенно его годы с той мучительной женщиной дались Антонине Константиновне нелегко. Но ощущение воли и силы – она чувствовала суровую надежность этой силы – было с ним связано всегда и накрепко.

И вот теперь, глядя на него, обессиленного и бессилием своим растерянного, она растерялась сама.

Если бы не Матвей, Антонина Константиновна совсем не знала бы, что делать. Он ничего особенного не говорил ей, ничего особенного и не делал, просто приезжал каждый день, обсуждал с Сергеем какие-то свои дела и даже не оставался надолго, потому что торопился на работу, – но все менялось в ее душе с его появлением. Растерянность уходила, тревога развеивалась, и настоящее и будущее переставало казаться безысходным. Матвей был такой близкий ее сердцу, такой родной ее мальчик, что она даже не удивлялась этой его удивительной способности. Он был для нее таким с самого рождения, и она чувствовала его как себя, а иногда и лучше, чем себя. Во всяком случае, за себя она никогда не волновалась так, как за него.

Она знала, что сегодня он приедет в больницу вечером, поэтому они не встретятся, как встречались, когда он приезжал утром и дожидался ее в палате. А сегодня он, значит, встретится с мамой: Анюта придет как раз к тому времени, когда он соберется уезжать.

Антонина Константиновна даже с удовольствием думала обо всех этих мелочах, они и мелочами ей совсем не казались. Может, это было просто старческое отношение к жизни, а может, оно происходило не от возраста, а оттого, что мелочи эти были связаны с Матвеем.

И так, думая об этих важных мелочах, она сидела в квартире на Малой Дмитровке, ждала Анютиного возвращения и листала старые книжечки стихов с папиной – то есть это в юности она думала, что с папиной, а потом узнала, что с Асиной, – полки. Выхватывались знакомые строки, вдруг становились незнакомыми, непривычно завораживали... Иногда из кабинета доносился жалобно-обрывистый звон колокольчиков. Анюта не успела отдать реставратору музыкальную шкатулку, и она то и дело пыталась сама собою сыграть свою любимую простую песенку.

Ключ повернулся в замке. Антонина Константиновна вышла в прихожую. Она думала, что вернулась Анюта, и вздрогнула, увидев на пороге Матвея. Вообще-то ничего пугающего не было в том, что он приехал в родительский дом, он почти всегда и приезжал без предупреждения. Но в том, как он появился в дверях, во всей его широкоплечей, четко очерченной вечерним светом фигуре Антонине Константиновне вдруг почудилось что-то такое, от чего сердце у нее сначала замерло, а потом стремительно забилось.

– Что случилось, Матюшка? – снизу заглядывая ему в лицо, испуганно спросила она. – С папой?

– Нет. – Он прошел в комнату, почему-то не сняв ни куртку, ни даже обувь, и встал у окна, не глядя на нее. – Все в порядке, я только от него. Ему лучше сегодня.

– Тогда с тобой. С тобой что?

– А со мной что может быть?

Он пожал плечами, по-прежнему не оборачиваясь к ней.

– Я и спрашиваю – что?

Матвей наконец обернулся – наверное, удивился непривычной резкости бабушкиного тона. Обернулся, посмотрел прямым взглядом. Она никогда не видела, чтобы его глаза были такого цвета. Не как весенняя трава – Анюта еще смеялась, что у Матюшки глаза точно из песни «Гренада», трава молодая, степной малахит, – а как глубокий речной лед. Ей стало страшно. Такого цвета были глаза у ее отца, это она точно запомнила, потому что это и был цвет его несчастья.

– Она пришла навестить папу. И я ее увидел.

Антонина Константиновна хотела спросить: «Кто пришел?» – но, прежде чем успела спросить, поняла это сама.

– Ты с ней поговорил? – сказала она, помолчав.

– Поговорил.

– И что ты ей сказал?

– Послал подальше. В резкой форме.

– И что?

– И ничего. Ушла. Убежала по коридору.

Назад Дальше