Ее тогда ждали в гостинице, хозяева-кукольники закатили вечеринку, итальянская неделя заканчивалась, билеты были на завтрашнее утро, за нами приедет автобус от театрального общества, важно сказала она, в программе еще Ватикан, но это будет как-то сбивчиво, всего на половину дня.
Я тебя отвезу, сказал я тогда, глядя на ее рот с приставшей чешуйкой укропа, оставайся, я отвезу тебя в aeroporto, будешь там к самому самолету. Ватикан за полдня это все равно что ваш Петергоф на счет раз-два-три. Она округлила глаза от сладкого девчоночьего ужаса, прикусила нижнюю губу — два передних зуба чуть выступали, детские, заячьи — и я вдруг засуетился, забормотал, завертелся на желтом пластиковом стуле.
Оставайся, я покажу тебе Бурано и Мурано, купим бутылку кьянти — тяжелую, оплетенную соломой! и выпьем, стоя в ночной толпе — на палубе вапоретто, а утром я тебя отвезу, у моего друга есть машина, будем ехать долго и останавливаться в придорожных кабачках, сьезжать с дороги в разные ароматные деревушки, ну хорошо, перебила она, мне только надо позвонить, вытащила из кармана белых парусиновых штанов гостиничную карточку и поднялась, слегка покачнувшись, показывай, где тут телефон?
Никакого друга у меня не было, и машины тоже, я жил у своей приятельницы, русской переводчицы, в растрепанном девяностом вышедшей замуж за московского гостя, венецианского купца, купец был в отъезде и она разрешила мне переночевать в сыроватой гостевой комнате на calle Buccari с двумя условиями: не шуметь до полудня и не появляться раньше полуночи.
В пять утра я отвез свою прекрасную кукольницу в Местре, посадил на римский автобус с черными непроглядными стеклами и уже повернулся, чтобы уходить, предвкушая ловкий трамвайчик до Святой Елены, зеленый чай и прохладные простыни, когда она вынырнула из автобуса, оттолкнув солидную тетку с кофейного цвета саквояжем — тетка рассыпала горсть раскатистых столичных проклятий — и бросилась мне на шею, больно стукнув меня твердой грудью, туго затянутой в новый, купленный на Скорцо, лифчик с застежкой спереди.
Лифчик этот я видел: часа в три ночи она позволила стянуть с нее майку с красными буквам нью-джерси девилз, остановилась на пустом причале, прямо в луже морской воды на деревянных мостках, рассстегнулась деловито, точно кормилица, и развела шелковые чашечки, показав мне две слишком полные, слишком белые, конические груди. Соски у нее были цвета кедрового ореха, я таких темных никогда раньше не видел, но не подал виду и поцеловал их с той же осторожностью, с какой их преподносили. От нее пахло корицей, будто от теплой булочки, от венецианской воды несло уснувшей рыбой и цветущими водорослями, я хотел было встать на колени, спустить вниз мешковатые белые штаны и попробовать ее на вкус, но вспомнил, что в последнем кафе мы ели сырные гренки с чесноком и передумал.
Чеснок мгновенно пропитывает женщин с ног до головы.
Апрель, 29, 04.45
…Какая-то новая легкая жизнь, пустая и нежная, как смерть ангела в ватер-клозете.
(из дневников Бориса Поплавского)Когда я открыл глаза, возле меня лежал Скотти, раскинувшись на стеганом хозяйкином покрывале. От него пахло рижским бальзамом и еще чем-то затхлым и тревожным, щеки в чахлой рыжеватой растительности заметно втянулись, на подбородке алело аккуратное круглое пятно, будто его ткнули туда остро заточенным перышком. Похоже, я все-таки заснул: пластинка бессмысленно шуршала под пластиковой крышкой, жесткий стеклянный свет заливал комнату, а Скотти был тут как тут.
— Привет, — сказал я ему, не поднимая тяжелой головы. — Давненько тебя не было.
— Отчего же, вот давеча в купе, — скромно заметил Скотти, — только я торопился и зашел ненадолго, к тому же проводницы в Красной стреле…
— Ну тебе-то грех жаловаться, с твоей оссианскою силою. Тебе, небось, и три жестокие Бригиты мягко стелют, — я отодвинулся и приподнялся на подушках, чтобы не вдыхать его лукового юношеского пота, обычно Скотти бегом бежал в душ, первым выбираясь из постели, но сегодня у него явно не было такой возможности. Душ в питерской коммуналке надобно сначала отыскать в завитках коридора, а после — добившись в нем воды и одиночества — долго крутить тяжелые ребристые краны, пытаясь создать пригодную для жизни температуру. Бедолага, у него просто не было времени.
Я заметил, что во времени Скотти ограничен на манер постояльца в дешевом молодежном хостеле:
не то ворота в его ольховый ад со скрипом закрывались в определенное время, не то лунная батарея разряжалась через несколько часов, прямо как батарея моего VAIO в самый интересный момент — в нелетную погоду в провинциальном аэропорту или на публичных чтениях в отсутствие бумажных текстов.
Вспомнил тоже, детка! публичные чтения.
Последние были в подозрительном клубе лет шесть назад, с потолочных балок сыпалась древесная пыль, а гостей обносили липким портвейном в железнодорожных стаканах. Я читал там рассказы — размахивая зеленым позапрошлогодним журналом — и переводы из Якопо Саннадзаро — прямо с неуверенно мерцающего дисплея, мой итальянский тогда еще не провалился в колодец мертвого времени. В перерыве ко мне подходили девушки с капризными лицами, в слишком длинных или на диво куцых кофточках и норовили невзначай потрогать за руку. Одну я даже увел к себе в гостиницу, у нее были влажные пухлые ладони, у начинающих поэтесс всегда такие, а пятки у них жесткие, не ведающие ни свежей травы, ни песка, ни пемзы.
Через год я убил свой первый компьютер, сменивший оранжевую югославку, опрокинув горячий кофе на клавиатуру, парень, который пришел его чинить, посмотрел на меня с презрением, вы бы в него еще пепел стряхнули, сказал он, захлопнув крышку своего чемоданчика — моя няня называла такие ледерин, я всегда думал, что это леденец такой специальный, некоторые слова из няниного словаря обьявили себя только теперь, а некоторые так и растаяли вместе с итальянскими дифтонгами и ямбической утренней силою.
— Что скажешь? — я обвел рукой заваленную тряпками комнату. — Скоро утро, так что ты вовремя явился — надо приводить все в порядок. Или у вас, демонов, это не принято?
— Кто тебе сказал, что я демон? — Скотти спрыгнул с кровати, лег на пол и принялся лениво отжиматься, его пятки были желтоватыми, будто подкрашенные охрой, худые ягодицы мерно поднимались и опускались перед моими глазами.
— Ясное дело, демон, — я тоже сошел с высокой перины и сел на ненавистный испанский стул. — И у меня для тебя, демон, плохие новости.
— Да неужели? — Скотти подпрыгнул на вытянутых руках, болезненно напомнив мне одного ловкого сержанта с университетских сборов. — Вряд ли у тебя могут появиться новости, о которых мне неизвестно заранее. Ну давай, говори, — теперь он сидел на полу, сложившись на восточный манер и ласково смотрел мне в лицо, вылитый ученик Наропа, хоть с крыши сбрасывай.
— Нам придется провести вместе немало рассветов, — я начал витиевато, как и полагается искушенному Тилопе, — похоже, это будет стоить мне всех гурий оставшихся на мой век в Поднебесной, ты распугаешь их своей утренней мрачностью. Но это ничего — я уже начал к тебе привыкать и думаю, что скоро смогу тобой одним обходится, если не возражаешь. Побрейся и купи себе алые шелковые трусы, неплохо было бы сделать татуировку в районе крестца, синего карпа, или фиолетовую шипастую розу.
— Плоская шутка, — мрачно заметил Скотти, — и паршивый совет. Если я побреюсь и приоденусь, то стану похож на тебя, а ты ведь не хотел бы трахнуть свое отражение, или как?
— На меня? — я наклонился поближе к его послушно поднятому лицу. — Да ты ополоумел. Ты похож на меня как старьевщик из гетто похож на гауляйтера! И вот что — рукопись я не нашел, так что привыкай к мысли, что мы теперь скованы одной цепью. Придется тебе сторожить мои пробуждения до самой смерти и склоняться над моим белым телом, будто придурковатая Психея с масляной лампой. Так и скажи своему начальству, мол, наказание Марсия затянулось, кожу содрали, натянули на барабан, а барабан не издает ни звука.
— Начальству? — Скотти ухмыльнулся, поднимаясь на ноги и направляясь в кухню. — Начальство у нас общее, сам докладывайся. Мне и так за самоволку влетит. За лишние часы. Я к тебе в свободное время бегаю, вместо тренировки, секцию совсем забросил, если меня тут застукают — такую епитимью наложат, что твой ободранный Марсий счастливчиком покажется.
Он оставил дверь приоткрытой и я услышал недоуменный голос соседки:
— Господи, это еще кто? Вы что здесь, спортивный лагерь разбили? — она что-то еще говорила, но вдруг замолчала, потом всхлипнула и — судя по звуку — в кухне что-то упало и разбилось.
Через две минуты Скотти возник в дверном проеме со знакомым пластиковым подносом в руках, на подносе стояла бутылка коньяку и две чайные чашки с подсолнухами.
Через две минуты Скотти возник в дверном проеме со знакомым пластиковым подносом в руках, на подносе стояла бутылка коньяку и две чайные чашки с подсолнухами.
— В сильный дождь нужно пить коньяк с медом, — заявил повеселевший шотландец, усаживаясь на край кровати, — если сквозь дождь видно солнце, то можно пить горячее вино с апельсиновой цедрой, а в жаркий день сойдет и темное пиво из погреба.
Он плеснул коньяку в чашку и протянул мне, я взял.
— Я не смогу дописать твою жизнь, понимаешь? Не потому что рукопись не нашлась, можно было бы поискать еще кое-где, но дело не в этом — я просто не знаю, что писать. Я понимаю, что рукопись — это твой дом и по моей вине ты остался без дома — спишь там в своем литературном аду на решетке метро, будто клошар, понимаю, что монологи о мандале и мандорле тебе осточертели, не меньше, чем сломанное кресло-качалка, я даже подружку тебе не успел придумать, понимаю, за что ты меня наказываешь, но ничего не могу изменить. Я забыл как это делается. Увидел этот стол, машинку и понял, что забыл. Поспал на этой кровати и понял, что забыл, так же как забыл всю эту кукольную питерскую жизнь и эту розоволосую гуттаперчевую женщину. Мертвое прошлое. Знаешь, это как почувствовать змею в животе.
— В литературном аду? — Скотти подошел ко мне и сел на пол у моих ног, заглядывая мне в лицо. Он наклонял голову вправо и влево, ну вылитый Борис, оставленный мной у фотографа Зеньки вместе с узорным поводком и сиреневой косточкой.
— Ты что, правда думаешь, что я — как это сказать? — разрушитель всех собраний и прерыватель всех наслаждений? Ходячая мандрагора, исчадье литературного ада? Право, что за вздорная мысль!
К тому же, на другом конце такого осмоса — по ту сторону мембраны — должен помещаться литературный рай, и кого бы ты туда поселил? Детка, ты что же, все это время так думал, все сорок дней?
— Какие еще сорок дней? И не зови меня детка, сто раз просил.
— Ну эти, твои. Сегодня же последний. Тебе полагался проводник и кино, не хмурься! в свите Хатор и такого не давали. Обычно крутят про самое стоящее, хотя бывают и недоразумения. Кино тебе показали, а проводник — это я. Правда, я реже должен был являться и больше разговорами донимать, ну там подготовка, то да се, тоска по обьятиям и метафизическое отчаяние, но я ведь хозяина знаю — ты сам себе бесконечный разговор и сам себе систр.
Когда меня к тебе отправили, в тот вечер, к мексиканскому кафе, я еще сомневался, у меня ведь зуб на тебя, сам знаешь, с тысяча девятьсот девяносто четвертого года, а увидел тебя с этими пакетами на тротуаре, с бутылкой этой непотребной, небритого такого, лицо даже в смерти и то настороженное, и — полюбил опять. Мне с тобой было даже хорошо! — он почти незаметно зевнул и положил голову мне на колени, на макушке среди тусклых красно-рыжих прядей пробивалась круглая лысинка. — Я там начудил немного поначалу, с Миланом этим, с барышнями, говорю же — зуб на тебя точил, хотел показать, каково это — в чужом душном замысле существовать без сверхзадачи, а потом увлекся и понеслось…
Я запустил руку ему в волосы и дернул побольнее.
— За Милан тебе спасибо, проводник, потешил хозяина. Сорок дней, говоришь. Чем же я, выходит, занимался с начала апреля? стучал веером по столу — вразнобой — чисто прустовская герцогиня.
Знал бы, что напоследок, совершил бы геройство какое-нибудь. Рукописи бы разобрал, черновики всякие. Последняя воля там, последняя сигарета, lettre de rupture.
Скотти улыбнулся уголком рта, чорт возьми! я уже соскучился по этой его улыбке, и глядя мне в глаза снизу вверх, протянул руку за бутылкой, нащупал ее и плеснул себе доверху.
— Честно говоря, ты ничем не занимался. Ты сидел в своей нароке и смотрел свое кино.
А я тебя навещал, вроде как в тюремной больнице. Немного чаще, чем положено. Выпьешь еще?
Я подставил чашку, и мне нацедили последние капли адской смолы. Бутылка простучала по полу, закатилась под кровать и брякнула о стену.
— Змей ты, шотландец. Надо было тебе все-таки зеркало серебряное показать, глядишь и сгинул бы, — я сбросил его голову со своих коленей и встал. Скотти тоже встал, подошел к стене, где висело старое круглое зеркало — еще бабки Прасковьи, все в черных блестящих мушках — поправил волосы, аккуратно снял зеркало с гвоздя и повесил лицом к стене.
— Хорошо, что напомнил, — он посмотрел на меня со значением, — а то нехорошо бы вышло. Пошли уже, ага?
— Погоди-ка. А как с моим Борисом поступили? — спросил я с нарочитой строгостью. — Собака безвинная взаперти осталась, все ботинки, небось, изгрызла с голоду.
— Собаку она взяла, — Скотти ткнул пальцем в сторону хозяйкиной кровати, — больше никто не захотел. У твоих друзей ведь кошки у всех. А она приехала и взяла, и поводок взяла, и миску, и даже войлочный коврик. Ты бы ее не узнал, наверное, волосы черные, длинные как у Гиневры, очки смешные, выпуклые, за такими глаза будто плавают, знаешь? — он взял мою руку, повернул запястье и посмотрел на часы, — Ну давай, собирайся, пошли, Дуэйн ждет. Страсть как не любит опозданий.
И мы пошли.
XXI Мир / Вселенная
Главное настроение Двадцать Первого Аркана — буквально на пустом месте ощущать гармонию мироустройства, наслаждаться красивыми пейзажами, вещами и вообще жизнью — просто так, без каких-то особых поводов, без ощутимого внутреннего усилия даже. Прятаться от дождя в чужом подъезде и ощущать себя владыкой мира, ради которого построили дом (и заодно включили дождь) — примерно так.
Жить с ощущением "я могу все", при этом ничего не хотеть — еще одно важное настроение Двадцать Первого Аркана.
Надо понимать, что склонность к бездействию тут происходит не от мудрости, она всего лишь следствие железного правила: "Бодливой корове бог рогов не дает". Рога поэтому надо все-таки как-то самостоятельно отращивать. Даже если не хочется.
"Если меня о чем-то просят, и я это могу дать, значит, у меня нет причин отказывать" — вполне обычная формулировка для Двадцать Первого аркана. Человек, находящийся под его влиянием, понимает, что у него есть весь мир — то ли в руках, то ли вовсе у ног лежит. А у других, можно сказать, и нет ничего. Значит надо делиться.
Альтруизм в рамках Двадцать Первого аркана — не нравственный подвиг, а обычное, естественное дело.
Виктория Смирнова
1080
— А ты знаешь, — говорит он, — что мир — это волна с частотой 1080?
… этот разговор произошел на самом деле. Кто-то, может быть, скажет, что нормальные люди не станут вести такие разговоры в таком месте и в такое время. Скажет, что диалог надуман, а сама ситуация отдает литературщиной и подражанием Эрленду Лу. Так вот, повторюсь, этот разговор произошел на самом деле. И — я настаиваю, — нет ничего более логичного и естественного, чем вести именно такие разговоры именно в таком месте и именно в такое время, особенно если ты — лирик, а он — физик, и ты его любишь. Любишь, когда он заново (ведь из школьного курса ты принципиально ничего не помнишь) объясняет тебе, как работает холодильник, почему за самолетом тянется облачный след, и что такое принцип неопределенности Гейзенберга. Просто ты с детства знаешь, что объяснить мир — почти то же самое, что его подарить, а ты любишь грандиозные подарки. Кванты, определенно, лучшие друзья таких девушек, как ты.
Есть и еще один аргумент. Если и он вас не убедит, тогда, право, не знаю.
В тот день, когда после долгих досадных дождей снова стало можно купаться, никто из нас не смог бы найти и двух отличий между неизбалованным туристами абхазским пляжем и раем земным. Мы вели растительную жизнь без истории и без глобальной стратегии, время мерили морем. Запретный плод обычно надкусывают за пару дней до того, как собрать чемоданы, а мы пока еще жили в согласии с Богом, и головах у нас вместо познаний о московском добре и зле была невинная пустота. В пустоте эхом перекликались надсадный вой петухов, цыканье цикад, собачья ругань, шуршание моря, шипение сковороды под форелью, смешное слово «хачапур» и восемьдесят с лишним звуков абхазского языка. Камни под тонким пляжным ковриком уже не впивались в живот и спину, мы возлежали с ними бок о бок, как агнцы рядом со львами, как и положено возлежать в раю. А в земном раю кто ж не станет с упоением заново называть животных? Нет для земного рая более подходящего занятия!
Думаю, уже нет необходимости придумывать логичную предысторию, пытаться вытащить на свет божий всю цепочку ассоциаций: почему он именно тогда сказал про мир и волну? Ведь не на пустом же месте этот разговор возник. А хоть бы и на пустом. Пусть себе висит, как остров Лапута. Да и не помню я уже. Больше двух лет прошло.