Пелэм, или приключения джентльмена - Бульвер-Литтон Эдвард Джордж 55 стр.


На некоторое время мы поселились в очень красивой местности, недалеко от небольшого курорта. На этом курорте я, к величайшему своему удивлению, встретил Тиррела. Он приехал сюда отчасти для того, чтобы повидаться с одним родственником, у которого надеялся кое-что урвать, отчасти же для восстановления своего здоровья, подорванного беспорядочной жизнью и излишествами. У меня не было оснований отказываться от возобновления старого знакомства, и, разумеется, я считал Тиррела настолько человеком большого света, хорошего общества, что не видел необходимости быть с ним чрезмерно щепетильным в отношении Гертруды, хотя вообще избегал ради нее общаться с прежними моими друзьями. Тиррел испытывал

Гленвил снова умолк, а затем, огромным усилием воли овладев собою, продолжал:

— Порочные поступки никогда нельзя совершать наполовину, никогда не должен человек отдавать свои лучшие чувства женщине, которую он губит, незачем ему лелеять нежность там, где он удовлетворяет лишь свои себялюбивые влечения. Распутник, по-настоящему любящий свою жертву, — одно из несчастнейших существ на свете. Несмотря на мой успех, несмотря на то, что страсть моя восторжествовала, несмотря на первые восторги обладания и на более глубокую и возвышенную, впервые мною изведанную радость от взаимности в чувствах и в мыслях, несмотря на всю роскошь, что доставляло нам мое богатство, несмотря на сладостные, по-весеннему лучистые краски, которые юность, здоровье и первая любовь разливают по земле, где ступает возлюбленная, и в воздухе, которым она дышит, несмотря на все это, я не был по-настоящему счастлив. Если мне вдруг казалось, что лицо Гертруды как-то побледнело, а глаза не так ярко сияют, я вспоминал принесенную ею жертву и начинал думать, что и она о ней вспомнила. Напрасно с нежной и великодушной преданностью, на какую может быть способна только женщина, уверяла она, что моя любовь вознаграждает ее за все: чем трогательнее была она в своей нежности, тем мучительнее терзали меня угрызения совести. Я никогда не любил никого, кроме нее, страсть поэтому не могла стать для меня чем-то обыденным, и даже теперь я неспособен смотреть на женщин так, как смотрят обычно представители нашего пола. Я полагал, да и теперь полагаю, что неблагодарность по отношению к женщине — грех гораздо более гнусный, я убежден, что он таит в себе гораздо более жестокую кару, чем неблагодарность в отношении мужчины. Но довольно об этом. Если ты знаешь меня, то можешь понять мои чувства, если нет — напрасно я стану ждать от тебя сочувствия.

Я никогда не любил долго жить в одном и том же месте. Мы объездили большую часть Англии и Франции. Каким волшебством должна быть любовь, украшенная радостной невинностью, если даже в грехе, в раскаянии, в скорби она дарит нам восторги, не сравнимые ни с чем другим. О, в такие мгновения мне казалось, что я погружаюсь в самый эликсир жизни! Когда мы путешествовали

большие денежные затруднения, гораздо более серьезные, чем я тогда предполагал, думая, что затруднения эти — временные. Во всяком случае кошелек мой был, как и раньше, в полном его распоряжении, и он, не стесняясь, весьма широко пользовался моей щедростью. Он часто приходил к нам. Бедная Гертруда, считавшая, что я, принося ради нее жертву, отказался от всех своих знакомств, старалась побороть свою обычную робость и еще более тягостное, естественное в ее положении чувство и даже делала вид, что ей приятно общество моего приятеля; на самом деле это было не так.

Я задержался в *** на несколько недель из-за родов Гертруды. Ребенок — счастливец! — прожил всего неделю. Гертруда еще лежала в постели и не могла вставать, когда я получил от Эллен письмо, извещавшее меня о том, что матушка моя, тяжело больная, находится в Тулузе. Эллен заклинала меня, если я напоследок хочу повидаться с матерью, не теряя времени ехать на континент. Ты можешь понять, в каком я оказался положении, вернее не можешь, ибо не в состоянии представить себе даже в самой ничтожной степени, как сильно я любил Гертруду. И тебе и любому другому, возможно, показалось бы, что нет ничего чрезмерно тягостного в разлуке с нею даже на довольно неопределенное время, — я же чувствовал, что у меня как будто вырывают из груди сердце.

Я нанял для нее полукомпаньонку-полусиделку. Я обеспечил ее всем, что может показаться необходимым самой заботливой и нежной любви, и, полный предчувствий, слишком мрачных, чтобы в них разобраться, поспешно отправился в ближайший порт и оттуда отплыл во Францию.

Когда я прибыл в Тулузу, матушка чувствовала себя значительно лучше, но все же состояние ее было еще неопределенное и довольно опасное. Я оставался при ней больше месяца и в течение всего этого времени с каждой почтой получал от Гертруды несколько строк, а в ответ отправлял послания от «моего сердца ее сердцу». Это служило немалым утешением, особенно если принять во внимание, что в каждом письме сообщалось, что здоровье ее улучшается и силы прибывают. В конце месяца я уже собрался возвращаться — матушка медленно поправлялась, и я больше за нее не боялся. Но в судьбе нашей есть нити, зловеще переплетающиеся друг с другом, и обрываются они только в муках нашего последнего часа. День накануне моего отъезда я провел в доме, где свирепствовала заразная болезнь. Ночью я почувствовал себя очень плохо, а наутро был уже весь в жару.

В течение всего времени, что я находился в сознании, я не прекращал писать Гертруде, тщательно скрывая свою болезнь. Но затем несколько дней я был в бреду. Очнувшись, я сразу же потребовал письма, — но их не было, ни одного. Я не мог поверить, что это наяву. Однако дни шли, а из Англии, от Гертруды, не приходило ни строчки. Как только я смог двигаться, я тотчас же велел закладывать лошадей: невозможно было дольше выносить пытку неизвестности. Я ехал так быстро, как только позволяла мне моя слабость после болезни, и, наконец, прибыл в Англию. Я помчался в *** по той же дороге, по которой мы ехали вместе! И слова о дурном предчувствии, сказанные ею тогда, глыбами льда падали мне в сердце: «Не пройдет и нескольких месяцев, как ты будешь возвращаться по этой дороге, но меня с тобою не будет, не будет, может быть, и в живых». При этой мысли мне хотелось воззвать к судьбе, чтобы передо мною разверзнулась могила. Молчание Гертруды, такое продолжительное и непонятное, молчание, несмотря на то, что письма мои настоятельно требовали скорейшего ответа, молили о нем, рождало во мне самые мрачные предчувствия. О боже, о боже мой, они оказались пустяками по сравнению с правдой!

Наконец я добрался до ***. Мой экипаж остановился у того самого дома… от ужаса я окоченел… меня пронизывала холодная дрожь… казалось, тысячи морозных зим оледенили мою кровь. Я дернул звонок один раз, второй — ответа не было. Я хотел выпрыгнуть из экипажа, выломать дверь, но у меня не было сил двинуться. Человек, завороженный инкубом,[866] сковавшим все его члены, был бы не так беспомощен, как я. Наконец появилась старая женщина, которой я никогда раньше не видел. «Где она? Что с ней?» Я был не в состоянии произнести еще хоть одно слово, но не отрывал глаз от недоумевающего, испуганного лица, которое видел перед собою. И мне казалось, что эти глаза скажут все, чего не в состоянии произнести губы. Но меня постигло разочарование — старуха понимала меня не больше, чем я ее. Тут появилась еще одна особа — я узнал ее лицо: это была девушка из числа нанятой нами прислуги. Поверите ли, при виде ее, человека, которого я знал раньше, который вызывал у меня в памяти образ живой Гертруды, какой она была, радость пронизала меня насквозь, страха словно не бывало, колдовство исчезло!

Я выпрыгнул из экипажа, схватил девушку за платье. «Ваша хозяйка, — вымолвил я, — ваша хозяйка, она здорова, она жива? Отвечайте же, отвечайте!» Девушка вскрикнула: мои нетерпеливые движения, а может быть, происшедшая во мне перемена — исхудалое лицо — привели ее в ужас. Но она была молода, у нее были крепкие нервы, и она сразу успокоилась. Она попросила меня войти в дом, сейчас мне все расскажут. Моя жена (Гертруда всюду считалась моей женой) была жива и, насколько ей известно, здорова, но она уехала отсюда несколько недель назад. Дрожа от волнения и еще полный страха, но на седьмом небе по сравнению с только что испытанным ужасом, я последовал в дом за девушкой и старухой.

Девушка принесла мне воды. «Ну, — сказал я, жадно сделав большой глоток, — теперь я готов выслушать все. Вы говорите, что моя жена уехала из этого дома, но куда?» Девушка заколебалась и опустила глаза. Старуха, немного тугая на ухо, не поняв как следует моих вопросов и не имея представления, насколько я лично заинтересован в ответе, переспросила: «Что нужно этому джентльмену? Он спрашивает про бедную юную леди, которая жила здесь? Да поможет ей бог!» — «Что же с ней такое? — вскричал я, вновь охваченный смертельной тревогой. — Что же с ней? Куда она девалась? Кто ее увез?» — «Кто увез? — пробормотала старуха, раздраженная моим нетерпеливым тоном. — Кто увез? Да врач из сумасшедшего дома, ясное дело!»

Больше я ничего не слышал. Душевная мука оказалась не под силу ослабевшему организму — я свалился без памяти.

Когда я очнулся, была уже темная ночь. Я лежал в постели, подле меня находились старуха и девушка. Я медленно, спокойно встал. Знаешь ли, все люди, много выстрадавшие, знакомы со странной аномалией отчаяния — спокойствием, овладевающим ими как раз когда мука острее всего. Введенные в заблуждение тем, как я себя держал, старуха и девушка постепенно рассказали мне все.

Несколько недель тому назад у Гертруды внезапно появились признаки душевного расстройства, которые, все усиливаясь, через несколько часов начали уже внушать серьезную тревогу. По каким-то причинам — толком старуха объяснить их не могла — Гертруда незадолго перед тем уволила компаньонку, которую я при ней оставил, и, таким образом, осталась одна среди простых слуг. Они послали за невежественными местными лекарями, а те без всякого успеха пытались лечить ее разными снадобьями, но душевное помрачение лишь усиливалось. Слуги, одержимые суеверным ужасом перед безумными, свойственным вообще простонародью, тревожились все сильнее и сильнее. Хозяйка дома требовала, чтобы ее увезли, и… и… я уже сказал тебе, Пелэм… сказал… они отослали ее… отослали в дом для умалишенных! И все это я выслушал! Все! Да, терпеливо выслушал. Я записал адрес больницы, где она теперь находилась: милях в двадцати от, и я велел запрячь свежих лошадей и тотчас же уехал.

Приехал я туда на рассвете. Это был большой старый дом, в котором, как во французском особняке, не видно было входных дверей, — мрачная и угрюмая постройка казалась достойной своего назначения. Прошло много времени, прежде чем кто-то проснулся и вышел на наш стук. В конце концов меня ввели в небольшую приемную — как отчетливо помню я каждую вещь в этой комнате! Крайнее душевное напряжение дает самые разнообразные последствия: одно и то же чувство иногда может притупить все физические ощущения, а иногда и в сто раз сильнее обострить их!

Наконец появился какой-то румяный, улыбающийся человек. Потирая руки, он предложил мне сесть и спросил, что мне угодно. В нескольких словах я объяснил, в чем дело, заявил, что хочу видеть его пациентку, и спросил, кто вверил ее его попечению. Выражение лица этого человека изменилось: цель моего посещения была ему не очень приятна. «Дама — сказал он холодно, — была поручена его заботам, при соответствующем вознаграждении, мистером Тиррелом, и без разрешения этого джентльмена он даже и мысли не может допустить, чтобы я ее увидел». Я сдержал свой гнев, ибо знал кое-что если не о характере частных лечебниц для душевнобольных, то вообще о людях. Я заявил, что его пациентка — моя жена, что я очень обязан ему за попечения о ней и прошу принять вознаграждение за дальнейшие его заботы. Тут же я протянул ему деньги, он весьма охотно взял их. Теперь путь был расчищен: нет такого ада, куда бы не открыла вам дверь золотая ветвь.

Теперь этот человек меня не удерживал — он быстро шел вперед, показывая дорогу. Мы переходили из одного длинного коридора в другой. Порою до моего слуха долетали то тяжкие, болезненные, то приглушенные стоны, порою неясный говор какого-нибудь идиота, бормотавшего что-то себе под нос. Из одного коридора под прямым углом к тому, по которому мы шли, донесся вдруг отчаянный, леденящий душу вопль и тотчас же оборвался — может быть, под ударами плети.

Теперь мы находились в другой части здания; здесь царило безмолвие — глубокое, таинственное, мертвое, и оно казалось мне более страшным, чем ужасные звуки, которые я только что слышал. Мой проводник шел теперь медленней, то нарушая тишину сумрачного коридора звоном своих ключей, то вполголоса прославляя себя и свою человечность. Я не обращал на него внимания и не отвечал ни слова.

В анналах инквизиции мы читаем, что во время пыток все тело — каждый нерв, каждый мускул жертвы — так тонко и старательно изматывалось до самого крайнего предела, что достаточно было бы ничтожной добавочной доли напряжения, и истерзанная оболочка человека уже не смогла бы выдержать. В таком состоянии, по-видимому, находился и я. Мы подошли к маленькой двери направо: это была предпоследняя в коридоре. Тут мы задержались. «Постойте, — сказал я, — одну минуту». Я был так слаб и чувствовал себя так худо, что прислонился к стене, чтобы хоть немного прийти в себя, прежде чем он откроет дверь. Когда же он это сделал, я с невыразимым облегчением увидел, что внутри все темно. «Обождите, сэр», — сказал мой проводник, входя в комнату. Вслед за тем послышался лязгающий звук — отпирался засов тяжелых ставен.

Серый холодный свет раннего утра медленно разлился по комнате. В дальнем ее конце, на убогом ложе распростерта была темная человеческая фигура. Шум заставил ее подняться. Она повернула лицо ко мне. Я не упал, не потерял сознания, не крикнул. Я стоял неподвижно, словно окаменев: передо мной была Гертруда. О небо! Кто, кроме меня, мог бы ее узнать? Лицо было как у мертвой — бледная, без кровинки, кожа обтягивала скулы, глаза в первое мгновение казались стеклянными, безжизненными, затем они озарились каким-то страшным, неестественным блеском, но это не был луч разума, сознания, и она не узнала меня. Она посмотрела на меня долгим жестким взглядом; затем бескровные губы с трудом полуоткрылись и лишь слегка дрогнули, когда послышался ее голос — глухой, прерывающийся, но все же проникший мне в самое сердце. «Мне очень холодно, — произнесла она, — но если я буду жаловаться, вы станете меня бить». Она снова упала на кровать и закрыла лицо руками.

Мой провожатый, небрежно прислонившийся к окну, обернулся ко мне с какой-то усмешечкой.

— Вот так она всегда, сэр, — сказал он, — безумие у нее не совсем обычное: до сих пор нам не удалось выяснить, насколько глубоко оно зашло. Иногда кажется, будто к ней возвращается память, иногда она впадает в полное помрачение: целыми днями молчит или, во всяком случае, говорит не больше, чем вы сейчас слышали. Однако временами на нее находят такие приступы буйства, что… что… Но я никогда не применяю силу, если можно этого избежать.

Я взглянул на этого человека, но ответить не смог, иначе разорвал бы его в клочки тут же, на месте. Я поспешно вышел из комнаты, но не покинул этого дома без Гертруды: я усадил ее в экипаж рядом с собою, несмотря на все возражения и опасения содержателя дома умалишенных. Впрочем, он смолк, как только я выдал ему изрядную сумму денег: ее хватило бы на то, чтобы освободить добрую половину его подопечных. Из его слов я узнал, что Тиррел говорил о Гертруде как о несчастной женщине, которую он сам же соблазнил и от которой хотел бы теперь отделаться. Я вижу, Пелэм, ты помрачнел. Спасибо тебе за это, но придержи свое негодование до более подходящего момента.

Я увез свою жертву — ибо я считал ее своей жертвой — в уединенное, скрытое от всех место. Я обращался к лучшим врачам в Англии — все было тщетно. Днем и ночью; находился я подле нее, но ни разу, ни на мгновение она меня не узнала. Однако иногда, в разгар самого жестокого бреда, имя мое произносилось в порыве какого-то страстного восторга, черты лица моего припоминались, ибо я для нее отсутствовал, меня здесь не было, — и из слов ее можно было понять, что образ мой возникает перед нею во всех мельчайших подробностях. В такие мгновения, когда с нами не было ни единой живой души, я становился перед нею на колени, сжимал ее бледные руки, отирал ей пот со лба, смотрел в ее искаженное судорогой лицо, говорил с нею голосом, который некогда мог успокоить самое жестокое ее волнение, и в смертельном отчаянии убеждался, что глаза ее смотрят на меня с полной отчужденностью и равнодушием или же с величайшим ужасом и отвращением. Но время от времени она произносила слова, от которых я оледеневал до мозга костей. Я не мог, не хотел верить, что они имели какое-то значение, что в безумии их был скрыт некий смысл, но тем не менее они проникали мне в душу и терзали ее, как всепожирающее пламя. В этом бреде была какая-то правда, в этой бессвязности — логика; но я еще не испил своей чаши до дна.

Под конец один врач, который, по-моему, больше чем другие разбирался в таинственных проявлениях этой ужасной болезни, посоветовал мне увезти Гертруду туда, где протекало ее раннее детство. «Подобные места, — вполне справедливо сказал он, — на всех стадиях жизни вспоминаешь с особенной любовью. А я замечал, что зачастую душевнобольные легче припоминают места, чем людей. Может быть, если удастся оживить одно звено в цепи, оно потянет за собою и другие».

Я принял этот совет и переехал в Норфолк. Дом ее детства находился в немногих милях от кладбища, где ты меня однажды встретил, а на кладбище этом похоронена была ее мать. Она умерла еще до побега Гертруды из родительского дома, отец же скончался после него. Быть может, мои страдания — лишь справедливое возмездие! Дом перешел в чужие руки, и мне не трудно было снять его. Слава богу, я не испытал муки встретиться с кем-либо из родственников Гертруды.

Назад Дальше