— Я знаю, — тихо ответил Алеша, ощущая, как очередь прислушалась вдруг к их разговору.
— Вы за кого получаете? Фамилия?
— Силаков.
— За деда, значит? Все равно надо стать в очередь.
— Он стоит за мной, товарищ Кононов. Чего набросились на парня? А если дед его не в состоянии прийти? — сказала женщина в зеленой кофте. — Вы бы лучше, как член совета ветеранов, сходили в торг, там пошумели. Почему в Красноказачьем районе мясо как мясо, а нам кости возят? Там и печенку на прошлой неделе давали, рыбу свежую завезли, а нам мороженую.
Очередь загалдела, об Алеше забыли, переключились на товарища Кононова. Тем временем Алеша придвинулся к конторке.
— Номер? — спросила деваха в халате.
— Вот, — он протянул новенький пропуск.
Она порылась в картотеке, нашла еще не измятую чистенькую карточку.
— Силаков Алексей Юрьевич? Ты что же, не за деда берешь?
— За себя, — спокойно сказал Алеша.
Она поняла, поднялась, здоровенная, плотная, крикнула:
— Эй, люди, парень-то за себя берет, «афганец» он. И не балобоньте, работать мешаете.
Кто-то все же сварливо сказал:
— Мы тридцать лет ждали льгот, а им сразу.
— Что выписывать? — спросила деваха.
— Не знаю, — растерялся Алеша. — Что там положено?
— Мясо, сгущенка, гречка, кофе, сыр, консерва-лосось, кукурузное масло…
— Валяй подряд, — осмелев, махнул он рукой…
Потом с талончиком Алеша стоял к прилавку. И те же люди, обозленно наскакивавшие на него, уже притихшие, поглядывали сочувственно, женщины старались помочь уложить продукты в сумку. И какая-то с распатлавшимися седыми волосами, тяжело и часто дыша, сказала ему, будто товарке:
— Завтра должен быть изюм, кажется, импортный, без косточек, и бананы.
Он кивнул благодарно и заторопился к двери. Скорей бы отсюда, из этого страшного музея! И тут вошел парень, и сразу заулыбался навстречу:
— Алеха! Силаков! Ты, что ли?!
— Сашок-Посошок! — узнал Алеша бывшего одноклассника, до восьмого учились вместе, потом тот переехал в другой район города, последний раз виделись на призывном пункте.
— И ты сюда попал? — понимающе весело воскликнул Посошок. — Вот где теперь встречаемся! — смеялся он, видимо, привыкший уже к магазину, к положению равного среди стариков-инвалидов, к этим смолоду, как он и многие его ровесники, избитым, переломанным, а ныне ворчливым, быстро озлобляющимся людям, чьи увечья, культи, шрамы, протезы прикрыты одеждой. — Если не спешишь, покалякаем.
— Давай! — Алеша прошел в другой, пустой конец зала, где стоял столик и три кресла. Сел, вытянул искалеченную ногу. Жал протез, нога болела от долгого стояния, но от встречи с Сашкой Прокопьевым — Посошком, с которым и дружбы-то особой не водил, душа отмокла.
Он издали окинул взглядом лица людей, желто-серые от белого жесткого света, выкрасившего на срезах колбасу в витринах-холодильниках в трупно-синюшный цвет. Алеша видел, как Посошок непринужденно, почти панибратски, свободно, улыбаясь, болтал со стариками и старухами, как они отвечали ему, словно сверстнику, уже признанному тут, как товарищу по судьбе.
— Ну все, отоварил, — наконец подошел Посошок, прислонив к стене сумки, рухнул в кресло. — Значит, и ты оттуда?
— Да, Сашок.
— Давно?
— Не очень… А ты?
— Уже полгода… Куда тебя долбануло?
Алеша подтянул штанину.
— Ясно… Высоко?
— Почти всю стопу отгрызли… А тебя?
— В брюхо… Под Кандагаром… А ты?
— Кишлак Малам-Гулям… Десантник?
— Нет, Алеха, сапер.
— Ошибся?
— Чуток, — засмеялся Посошок. — Работаешь, учишься?
— Еще гуляю. А ты?
— У бати в гараже завода «Рембыттехника». Батя там механиком. Я пока по ходовой… Там видно будет… Где бываешь?
— Нигде.
— Мы тут сбились в свою кучу, ребята-«афганцы», объединились. При ДК торгашей, возле кинотеатра «Салют», знаешь?
— И чем занимаетесь?
— Пока устав вырабатываем… Намечаем мероприятия. Ну что, отвалили? — Посошок поднялся. — Я на колесах, подкину.
— Собственная?
— Батина, по доверенности езжу…
Они вышли. У бровки стояла «Лада».
— Дай попробовать, Посошок, — нерешительно попросил Алеша. — У меня права есть. Я ведь и «броню»[2] гонял, и «УАЗ», и «двадцатьчетверку».
— А нога? — засомневался Посошок.
— Я попробую… осторожно.
— Не «поцелуемся» с кем-нибудь?.. Ладно, зажигай, — он протянул ключи.
Алеша поставил раненую ногу на педаль, от неуверенности и напряжения нервно задергалось под коленкой. Он завел двигатель, включил первую и стал медленно отпускать сцепление. И все-таки машину дернуло. Потом пошла мягче, проехали метров тридцать. Надо было воткнуть вторую, но нога плохо чувствовала педаль. Он взмок, по шее текло, пиджак был тесен, мешал.
— Нет, Посошок, боюсь, — сказал Алеша, паркуясь.
— Пойдет у тебя, Алеха, вижу. Надо потренироваться, — подбодрил Посошок, быстро с облегчением пересаживаясь за баранку. — Есть у меня знакомый инструктор в ДОСААФе. За полтинник он с тобой по вечерам месячишко поездит на учебной. И восстановишься, вот увидишь…
Алеша ничего не ответил.
17
Когда Юрий Петрович пришел домой, надел шлепанцы, облачился в старую фланелевую ковбойку, в которой пуговицы едва держались в петлях, Екатерина Сергеевна спросила:
— Будем обедать или подождем Алешу?
— Давай подождем… Я сегодня лягу в столовой, чтоб тебя не разбудить, мне завтра рано вставать, до пятиминутки главный зачем-то собирает. — Юрий Петрович знал странность жены: грохот ли на улице, телевизор ли орет, — будет спать, не слышит. Но если он, лежа рядом, шевельнется, а то встанет тихонько пойти попить воды (случалось, когда переест на ночь, особенно острого), Екатерина Сергеевна схватывалась от малейшего шороха: «Ты куда? — садилась, терла ладонями глаза, отводила сбившиеся на лоб пряди. — Лежи, я принесу…»
Вскоре пришел Алеша. Сели обедать, и тут зазвонил телефон.
Трубку сняла Екатерина Сергеевна.
— Здравствуйте! Мне Алеху, — попросил мужской голос.
— Сейчас… Тебя, Алеша.
— Слушаю, — он взял трубку.
— Алеха? Я от Сашки Панкратьева, инструктор. Ты поездить хотел?
— Да.
— Условия знаешь?
— Да.
— Давай в субботу к шести вечера. Автошкола возле политехнического. Спросишь Виталика. Привет…
— Кто это, Алешенька? — осторожно спросил Юрий Петрович.
— В учебке вместе потели, — он опустил голову, чтоб избежать дальнейших расспросов.
Родители переглянулись.
С расспросами он вообще покончил сразу. Одних обрывал, от других старался ускользнуть в иную тему. И родителей не пожалел, коротко изложил, что и как было, что с ним произошло, понимая, — необходимо, и завершил мягко-просительно, но как захлопнул наглухо дверь: «Папа, все это неинтересно. Главное ты знаешь. Эмоции сочинишь сам. Не могу я это расписывать. Не обижайтесь». Конечно, обиделись, притихли, у Екатерины Сергеевны проблеснула слеза, отвернулась. Но Алеша считал: через это надо пройти, перешагнуть, иначе конца сочувственным и утешительным разговорам не будет. И не обвинишь отца с матерью, не праздное любопытство. От выпытывающих взглядов и слов его порой мутило: домашние, соседи, его знакомые, знакомые родителей, школьные учителя, которых иногда встречал на улице или в булочной (школа была недалеко от дома). И всякий раз повторяй, повторяй, вспоминай, нового, чужого не придумаешь, а от своего, недавнего, едва отходить начал… Единственный, с кем можно, — дед. Сечет все с полунамека, спрашивает как бы между делом, не настырничает, не охает, не ахает, только кивает понятливо… Дед!.. Вот у кого можно отломить полста, чтоб заплатить инструктору! Из своей пенсии, которую отдавал в семью, трогать не хотел. Мама, конечно, заулыбалась бы, дала бы, но вокруг пойдет такой радостный крутеж от того, что мальчик возвращается к нормальным интересам, к жизни; возникнут беседы, проекты, теории. Папа начнет философствовать, одобряя, и всё — лишь бы угодить, лишь бы мальчик ощутил, как его любят, сочувствуют… А дело-то пустяк, как отстрелянная гильза…
18
Каждый месяц двенадцатого числа Петру Федоровичу приносили пенсию. В этот раз в замочной скважине торчала записочка: «Приносила, не было дома. Для вас есть з/бандероль, зайдите на почту».
«Что за бандероль? Да еще заказная…», — гадал он, идя на почту. Никакой переписки ни с кем не вел, разве что три-четыре открытки отправлял к праздникам.
Получив пенсию, пошел в сортировку за бандеролью. Она оказалась из Таганрога от Бабанова.
Дома, не сняв туфель, что с ним почти не случалось, Петр Федорович поспешил в комнату, разодрал оберточную упаковку и извлек толстую пачку бумаг, через два интервала забитых машинописью. Сверху скрепкой была прихвачена записка от руки: «Уважаемый тов. Силаков! Пишет Вам сын Бабанова Павла Григорьевича. Отец в больнице, ответить Вам не смог. Когда выйдет, да и выйдет ли вообще — не известно. На Ваше письмо с требованием доказательств могу содействовать лишь одним: посылаю рукопись отцовской книги — литературная запись сделана нашим местным журналистом. Отец трижды пытался ее издать в разных издательствах в Москве, но ему заворачивали: такие события, мол, не подтверждаются рецензентами — военными историками… Захотите — разбирайтесь сами. В этом случае помощь Вам сможет оказать, если пожелает, бывший комиссар 1-го СБОНа Лущак Андрей Захарович. Он живет в Киеве. Посылаю его адрес. А нас, пожалуйста, оставьте в покое. Отец и так остаток здоровья и жизни убил на эту затею. В 1970 году писал маршалу Гречко, в 1973-м — Брежневу, но все отфутболивалось вниз — к военным историкам, а те — свое: «не подтвердилось». Так всем удобней. С уважением С. Бабанов».
Каким-то неосознанно протестующим движением Петр Федорович отодвинул рукопись. «Зачем мне все это знать?.. Какого черта?.. За свою адвокатскую жизнь я начитался столько бумаг: уверения, мольбы, клятвы. Наслушался столько исповедей со слезой в голосе. А в судебном заседании все это оказывалось эмоциями, фикцией, маниакальными видениями истощенного или изощренного ума… И сейчас ему опять, словно на прочтение и подпись, подсовывают какие-то бумаги какие-то просители, бумаги, от которых никому никакого проку…»
19
— Я верну, дед, спасибо, — Алеша сунул две двадцатипятирублевки в карман.
— Когда?
— С первой получки.
— Дожить бы, — хмыкнул Петр Федорович.
— Брось, дед, не напускай строгость. Ты бы и так дал, я ж тебя знаю.
— Ну, может, и дал бы… Смотря на что… Ходил за продуктами?
— Ходил. Насмотрелся, — Алеша петлями через руку наматывал шнур пылесоса. — Не думал, что такое кино у нас еще увидишь! — он понес в кладовку пылесос, остановился в дверях. — Таких же мало осталось, дед! А во что они превратились?! В норы позалезали, не живут, а доживают… Крохоборы какие-то… Кто превратил их в таких?
— Жизнь.
— Нет, так не может быть…
— Хотел бы посмотреть, каким ты будешь в нашем возрасте…
Алеша говорил «они», «их», как бы выводя Петра Федоровича из того круга, защищая его перед собой; он не мог допустить, что его дед такой же, когда приходит в тот клятый магазин-салон.
— Я не знаю, каким буду. Но протестовать только в анекдотах да и то шепотом не стану. И этого, — он шевельнул раненой ногой, — нашим покойничкам, четырежды героям, не прощу… Тебе руку отхрякали на какой войне? То-то! А ордена не носишь. Почему? Обесценили их, — он захлопнул дверь кладовки, сбросил тельняшку и ушел в ванную…
«Дай-то бог, чтоб сбылось, чтоб тебя не приспособили», — вслушиваясь, как гудит газовая колонка и шелестит вода, подумал Петр Федорович.
У него теперь часто происходили смены настроения: то вдруг радостное ощущение, что человеческая душа и мысль наконец-то поймут свободу, взывающую к ним, что пружина, прежде давившая все живое, состарилась, проржавела и не в состоянии уже сжаться, потому что витки ее на изгибах начнут трещать, ломаться и она рассыплется окончательно; то вдруг с испугом понимал, что пружина проржавела не на всю глубину, разве что осыплется поверхностная шелуха ржавчины, под которой все еще сильна сталь, и она сожмется, дождавшись часа, а потом, распрямившись рывком, коварным, много раз испытанным ударом попытается сокрушить молодую силу, неосторожно и самонадеянно повернувшуюся к ней спиной…
В такие моменты ему наивно хотелось сказать внуку: «Сейчас самое время, Алеша. Надо успеть». — Алеша, конечно, спросит: «Что успеть, дед? Что может измениться?» — «Мало ли что… Надо успеть привить людям, каждодневную потребность в свободе. Тогда обратно не загонишь… Как бы ни повернулось…»
Он прошел к себе, заложил единственную руку за голову, опустив культю в тяжелом протезе на одеяло. Слышал, как смолкли струи воды в ванной, их громкий шорох по целлофановой занавеске, голос Алеши, разговаривавшего по телефону:
— В кино?.. Не хочу… Тоже нет… К своим подругам пойдешь без меня… Да, я такой… Дело твое… Мне одолжений не надо… Так что, ехать к тебе или нет? Хорошо. Минут через тридцать…
Потом слышал, как внук одевался.
— Дед, я отвалил, — раздался его голос.
— Ладно, — Петр Федорович уже не спрашивал, куда пойдет ночевать: сюда или домой, знал, где иногда ночует, понимал, что невестка и сын тоже уже привыкли, не паникуют, и после двенадцати спокойно ложатся, не ожидая возвращения Алеши…
Петр Федорович вспомнил разговор с ним, гневное и растерянное лицо внука, выкрики-вопросы: «Как вы могли допустить такое?! Как же вы жили эти годы?!» Что ты ответил, Петр Федорович? Назвал виновных — несколько имен. Но это же только часть правды! Ты упростил ее, как для малого ребенка… В чем же она, объемлющая все правда, если сейчас, в выгодное время, не сваливать вину на одного или нескольких, не отпихивать, будучи теперь в безопасности, в сторону уже названных персонажей, а делить так, чтоб каждому и всем столько, насколько пригнет она чашу весов, вечных и независимых?.. В чем же она, правда эта, при таком разделе?.. Много ли твой собственный отец рассказывал тебе? Что знал ты тогда? Да и как отнесся бы к его рассказам, когда возвращался из клуба железнодорожников? Туда после уроков вы, пионерчики, бегали смотреть кинофильм, ахая, когда в конце черно-белой ленты вдруг натуральным цветом вспыхивало красное знамя; в том же клубе по два сеанса подряд смотрели физкультурные парады в Москве. Картину крутили по частям, в перерывах между ними вы восторженно галдели от изумления, домой возвращались самыми счастливыми от сознания, как вы преданы тем, кто приветствовал участников парада с трибуны…
Когда в октябре 1941 года город оккупировали немцы, в том же клубе они вертели свою кинохронику «Дойче Вохеншау». Ты видел ее после войны, разную: Нюрнбергский стадион, парады, стройные колонны юнцов с барабанами, кликушествующие толпы, тянущиеся к кумиру руки…
Что было еще? Многое. Сосед-адвокат Бронислав Викентьевич Сандурский. Худой, высокий узколицый блондин с бледными висками и легкими русыми седеющими усиками над губой; летом всегда в кремовом чесучовом костюме, воротник сорочки-апаш выложен поверх пиджака. У него было странное для вас прозвище — «лишенец». Вы знали, что он чего-то за что-то лишен, вытолкнут из общества, обособлен, как прокаженный. Почтальонша кричала ему в окно: «Эй, лишенец, вам письмо», а ты, посланный мамой в ларек за керосином, стоя под окном Сандурского и, не боясь, что он услышит, спрашивал у мамы: «А лишенцу тоже взять?» Мама всегда покупала и ему керосин для примуса, подсолнечное масло, сахар. Для вас, детей, это слово было просто кличкой, как «Васька-жлоб» или «Борька-свистун». Не понуждая свой ум к разгадке слова «лишенец», вы обзывали им друг друга. Жестокость невежд, порожденная круговой порукой молчания взрослых.
Однажды случайно ты услышал разговор отца с приятелем-бухгалтером:
— Что у Сандурского? — спросил приятель.
— До сих пор без работы. Никуда на берут, — ответил папа.
— Как же он живет?
— Продает вещи, книги… Иногда сочинит кому-нибудь заявление или прошение. Кто пяток яиц даст, кто селедку или кринку молока.
— Сколько же можно так?..
Разговор этот, как ветерок, коснулся твоих ушей и улетел, забылся. А слово «лишенец» жило, вроде невинно, въелось бездумно в лексикон, и случалось, уже на фронте, так и не задумавшись никогда о его смысле, ты кричал незлобно-шутливо какому-нибудь солдату: «Эй, лишенец, рой окопчик поглубже!», кричал, вовсе забыв, что слово это связано с несчастной судьбой соседа-адвоката Сандурского…
Шла прекрасная жизнь, счастливое детство, вы весело скандировали: «Свободу американским неграм!» Все было понятно: «Если враг не сдается, его уничтожают». Как можно не смеяться, не радоваться, не петь: «От Москвы до британских морей Красная Армия всех сильней?!» У кого-то, конечно, — что-то случалось, ты это мимоходом улавливал из каких-то полунамеков, проскакивавших в разговорах родителей. Но разве могло оно затмить красоту физкультурных парадов?! Мог ли детский ум постичь, в какие трагические десятилетия влекло вас ваше упоение, казавшееся бесконечным празднеством справедливости, ваша вера в железные слова-истины, не порождавшая вопросов? Любимым словам, которые вам вручили, казалось навеки отдано право считаться единственной правдой, ибо в нее — вы знали! — верили до вас, верили вы и будут верить после вас. Вы любили их в газете «Пионерская правда», в журналах «Еж», «Пионер», «Костер», на лозунгах и транспарантах, когда несли их на Первомай и Октябрь. О, как любили вы ходить строем! Как здорово научил вас этому пионервожатый Костя Папалекси, красавец-грек! Вы были влюблены в него: завитки черных волос закрывали загорелый лоб, Костя высокий, крепкий, в белой футболке с широкими продольными синими полосами (она шнуровалась на груди), на которой слева предмет вашей зависти — значки «Ворошиловский стрелок» и Мопровский[3] тюремная решетка, протянутая сквозь нее рука, сжимающая красный лоскут.
…Лето. Чахнет акация. Жара. Школьный двор. Пыль, взбитая сандалями и туфельками. Зычный голос Кости Папалекси: «Левой, левой! Не ломайте строй!» Взвизгивал горн, сыпал горох барабан. А тебе, как и всем в строю, казалось, что вы там, на Красной площади, могучее красивое племя, и мускулы у тебя, как у Кости Папалекси или как у дяди Якова, папиного младшего брата…
…Он жил в Харькове. Веселый бесшабашный человек. Его любили за удаль и доброту. Огромный, сильный, он женился на маленькой хрупкой девушке Рае. Такой же веселой и легкой. Ей суждено будет в нужде и тяжкой работе поднимать троих сыновей, превратиться в сухонькую нервную и вздорную старуху и одиноко умереть в больнице от пневмонии. Но все это — через десятилетия…