Море было открытое, ветреное, волны сопротивлялись катерам, люди гибли быстро, отчаянные бросались в воду, пытаясь добраться к плавням, но не успевали, оставались лежать на воде лицом вниз, а самые умные возвращались к берегу навстречу огню и поступали правильно. Немцы рассказывали, как помогали раненым выйти из воды, не достреливая.
Двое из этих спасенных оказались в его госпитале, и он, извлекая застрявшие в теле пули, удивлялся, как в этот раз гуманно вели себя немцы, даже СС. Зачистили город от евреев, расстреляли их тысячи полторы, больше не нашлось, и успокоились.
Город сам начал разбираться в ситуации, действовал на удивление разумно, внушая себе, что ничего не переменилось. Это был прежде всего торговый город. Деньги – товар, товар – деньги. Ну война, пришли немцы, наводят свой порядок, а никто другой и не наводил его раньше. Большевики – те же немцы, кто их звал, откуда они?
Этот город напоминал все сразу. Немцам – немецкое, Филипу – свое. Он был переводом с того и другого. Он был понятно сложен, сбит, собран, легко ориентироваться. Этот город производил и поглощал. Поглощал, конечно, не сам город, а море, какое-никакое, но море у города было, у других и такого нет. Все производимое сбывалось морем. Город был полон ветром корысти и наживы, сдобренным веротерпимостью. Национальности присутствовали все. И торговали, торговали.
За него воевал царь Петр. И вообще, этот город нравился царям. Он мог бы стать мерилом городов. Все пригнано, разумно, на месте. Один из царей, Александр Первый, хотел в нем умереть и умер. Город принял это как должное, где же, как не у нас, отпел царя, поставил памятник, перенес в легенду, вернее, в байку. Царь превращался в святого старца Федора Кузьмича и уходил в скит, чтобы отмаливать грех отцеубийства, а вместо царя похоронен его двойник, простой солдат. Так что царь оставался жить в городе. Он для того и существовал, чтобы раздуть и без того раздутый самодовольством местный патриотизм. Должно быть, забавно смотреть на этот город сверху. Как человек смотрит на циферблат отменно идущих часов, так и Господь взирал на город, с точностью хороших часов существовавший. Кто вошел в лавку неважно, зачем поднимать голову, прерывать работу. Если вошел, значит, купит или присмотрится. Чтобы управлять таким городом, надо было угадать в нем потребность обыграть, обойти, обмануть, заработать и… возгордиться.
Приморский город, не большой и не маленький, как и море вокруг него, неглубокое, но море. Свое.
«Умная девочка, – думал Филип, идя по дороге к госпиталю. – Я объяснял ей, что жизнь – пауза, которую необходимо чем-то мощным заполнить, а что мощней революций, войн? В чем человек еще способен проявить себя полностью? Свою трусость или свою отвагу? О чем он будет рассказывать внукам на старости лет, если уцелеет? А не уцелеет – будут рассказывать о нем. Он был свидетелем войны, изменившей мир, к лучшему или худшему – какая разница. Раструсить себя, раструсить обывателя, себя как обывателя – вот смысл. И не надо смотреть на Гитлера как на злодея! Он хочет придать хоть какой-то смысл нашему пустому существованию».
– Ты – чех, – бледнея, сказала Маша, – а говоришь глупости. Кому это нужно? – говорила она. – Мир – тихая штука, жизнь не ворованная, кому это нужно – жить чужой жизнью?
Филип так глубоко задумался о Машиных словах, что мог и не заметить рослого большеголового мальчика в гимназической куртке, расстегнутой у горла. Брюки слишком заужены, но сидели на его фигуре ловко. Он знал, что мальчик гордится своей одеждой, шил её сам, и это ощущение первой независимости, хотя бы в умении скроить и сшить себе самому одежду, позволяло ему идти мимо Филипа Коваржа, мимо госпиталя, чужих солдат, заполнивших город, не задев, не заметив.
– Мальчик, – сказал по-чешски Филип. – Почему бы нам не остановиться, не поговорить друг с другом, ведь мы оба чехи, у нас одна родина, вас, – он даже в мыслях обращался к мальчику на вы, – присвоила Россия, меня Германия, но мы чехи, Чеховы, нас всех относит в сторону Праги, как лодку течением. А Прага есть, еще полгода назад я гулял по Праге. Умный город, такой же, как и вы, и все, что вы напишете позже, все сюжеты, характеры есть в Праге, не только в вашем экономическом городе.
Филип так и подумал – «экономический». Все в этом городе было деньгами и отсутствием принципов. Лишь бы ничего не меняли, давали работать и зарабатывать, пускать в оборот, затягивая в игру самих дающих, и в конце концов уцелеть, почти не прилагая усилия, почти не сопротивляясь, с поразительной настойчивостью не желая знать, что они рабы, и с того дня, как немцы вошли в город, не принадлежат самим себе.
Но попристальней, если удастся попристальней, было в нем что-то наплевательское, дерзкое, излишняя самоуверенность. Неизвестно, что он думал, глядя тебе в спину, неизвестно, что чувствовал, приглядываясь к тебе. Возможно, что и превосходство.
Это был очень самонадеянный город, позволявший другим поиграть в хозяев. Черт его знает, откуда берутся такие города, чья вера в себя беспредельна, а задираться не станут. Махнут головой, соглашаясь как бы.
– Да, пожалуйста, пожалуйста. Делаете так, пожалуйста. Пусть будет по-вашему. Вам же хуже.
И ты отходил, огорченный победой.
…Сожженные подсолнухи на пути к городу, коричневые, застигнутые солнцем врасплох, и ничего в тебе, кроме вопля «Уцелел! Уцелел!»…
Мальчику на все эти рассуждения Филипа было наплевать. Он нес крынку молока, немного отведя её в сторону, чтобы не испачкать собственноручно сшитый костюм. Даже непонятно было, думал ли он о чем-нибудь, кроме этого. Собирался ли когда-нибудь задуматься о том, что сказал Филип. Его просили отнести молоко маленькому племяннику и строго-настрого наказывали не расплескать ни капли. Вот он и шел, никого не видя, не встречая.
«Город принадлежит ему, – злорадно подумал Филип, приветствуя идущих навстречу офицеров. – Так-то, господа!»
Немцы отнеслись бы к его мыслям снисходительно. Мальчик давно существовал у них в ранге писателя, уважаемого самим фюрером. И местной типографии, издающей газету «Новое слово», было присвоено его имя. Ни один экспонат в домике, где он родился, не был тронут, и домику этому выдана охранная грамота. Немцы чувствовали какую-то особенную гордость, что он так легко и гостеприимно принимал их в этом городе. Они-то прекрасно понимали, чем город был обязан ему до их прихода, чех Филип был неправ, все принимал слишком восторженно, они же просто с почтением.
– О, Чехоф, – говорили они, что-то свое имея в виду. – Великолепно, великолепно!
Но в библиотеке Чехова особенно не брали, предпочитали другие книги, полегче.
– Много сердца, слишком много.
– Что поделаешь, славянская душа, – не выдержав, сказала библиотекарь.
– Но и европейская, почти арийская, не забывайте. Он предпочел умереть в Баденвейлере, на немецкой земле, не у вас.
Ей хотелось возразить, что он скорее предпочел бы жить, чем умереть где-либо, но она помнила, с кем говорит.
В этом городе, где немцы пытались вести себя культурно, Филип и встретил Машу. Сначала он её не замечал, хотя она была повсюду: за дровами во дворе, в кустах, в сарае. Малахитовые пластиночки глаз.
Они смотрели на него из-за занавески, натянутой между стеной и шкафом, в щель ставен, ненадолго, когда он подходил к дому, и тут же исчезали. Темно-зеленые.
Это присутствие внушало какую-то приятную тревогу, оно ничем не угрожало, стоило только захотеть обнаружить, кому эти глаза принадлежат. Но он ничего не собирался менять. Он смотрел в них, как в море, радуясь любому живому движению в глубине. Но сослуживец, с которым они расположились квартировать вместе, думал иначе.
– Мы здесь не одни, Филип, – сказал он. – Вы обратили внимание, что кто-то рискнул поиграть с нами? По-моему, симпатичная. И уже не ребенок… Как думаете, сколько ей может быть лет? У местной хозяйки не спросишь, она – то ли мать, то ли тетка. Боится, наверное, что девочку угонят в Германию. Но мы не дадим, правда, капитан Коварж, мы оставим эту кошечку себе. У меня и в Германии была любимая кошечка! Что ж, до поры до времени постараемся её не замечать.
И Филип загрустил. Не потому, что намерения соседа показались ему отвратительны, война есть война, просто эти глаза вглядывались в Филипа с надеждой. Так ему, во всяком случае, казалось.
Он был незлой человек, этим вообще отличался от очень многих, не только в армии, здесь это было нетрудно, но и дома, еще до того, как Чехия стала протекторатом Германии, еще до того, как он вступил в партию «Фашистское национальное сообщество», размечтавшуюся о Чехии для чехов, о великой Чехии, еще до того, как его мягкотелостью воспользовался друг и увел жену, а заодно и десятилетнюю дочь, Милену. Вот чего было особенно жалко! Милену никак не удавалось вернуть, и не только по нежеланию матери, а из-за какой-то странной инертности, заполученной дочкой от Филипа. Обстоятельства – это судьба, считала она, судьбе следует покориться. Она безучастно разглядывала отца при разных встречах, и не то что Филип, сам черт не догадался бы, о чем она думает.
Он был незлой человек, этим вообще отличался от очень многих, не только в армии, здесь это было нетрудно, но и дома, еще до того, как Чехия стала протекторатом Германии, еще до того, как он вступил в партию «Фашистское национальное сообщество», размечтавшуюся о Чехии для чехов, о великой Чехии, еще до того, как его мягкотелостью воспользовался друг и увел жену, а заодно и десятилетнюю дочь, Милену. Вот чего было особенно жалко! Милену никак не удавалось вернуть, и не только по нежеланию матери, а из-за какой-то странной инертности, заполученной дочкой от Филипа. Обстоятельства – это судьба, считала она, судьбе следует покориться. Она безучастно разглядывала отца при разных встречах, и не то что Филип, сам черт не догадался бы, о чем она думает.
Она и не думала, она терпеливо пережидала время свиданий с отцом, чтобы потом уйти пережидать жизнь с матерью и отчимом. Так же покорно она отнесется к первому попавшемуся субъекту, попросившему её руки. И не попросившего, просто, заметив эту странную покорность, овладевшего ею, чтобы потом помыкать. И ребенка она родит покорно, и о смерти отца не заплачет.
Удивительно! Если бы не мальчик в гимназической куртке, он никогда не попросился бы в армию Юга. Ему было все равно – Таганрог, Ялта, лишь бы рядом. И никогда он так не желал победы немцам, как при взятии Таганрога. Город был нужен им для каких-то своих стратегических назначений, ему же – для прогулок. Пусть в сторону, но по тем же улицам, где гулял писатель, которого он упорно считал чехом, а кем другим мог быть человек с такой фамилией? Рассказы его он читал почти все, пьесы все видел, подробности биографии были ему известны, Ольга Чехова, племянница, была не только любимой актрисой самого фюрера, но и Филипа Коваржа тоже. Он чувствовал себя почти родственником.
Однажды, когда соседа не было, он вернулся из госпиталя, как всегда пытаясь почувствовать её взгляд из темноты, но ничего не почувствовал и, только когда зажег свет, обнаружил её сидящей с ногами на его постели у стены, обхватив коленки. Прошло много времени, пока они молча разглядывали друг друга.
Она была так хороша, что, встретив её еще один раз при полном свете, он бы лица не запомнил. Так ему показалось. Оно не нуждалось в запоминании. Оно возникало по собственной прихоти и казалось таким, каким хотело.
Она сидела, глядя на него исподволь, и он никак не мог убедиться – такие ли уж малахитовые её глаза. Филип уже набрался смелости, чтобы спросить о чем-нибудь, как вбежала её мать, никакая не тетка, именно мать, схватила её за руку и поволокла к дверям, причитая:
– Забудьте, господин офицер, ишь чего выдумала, я тебя сейчас на улицу выброшу, вот тебя полицаи и сдадут в публичный дом, а постель я вам сейчас перестелю, господин офицер, ничего не подумайте, она девочка чистая, только напуганная, дурная, что молчишь, дрянь, проси прощения у господина офицера, он человек добрый, хоть бы тебя уже поскорее с глаз моих в Германию угнали, ну разве можно это терпеть в родном доме?
Филипу хотелось успокоить её, попросить замолчать, но для этого нужно было взять себя в руки, а это не удавалось, он только успел перехватить её взгляд у самых дверей и убедиться – малахитовые.
Соседу своему он ничего не сказал. Тот пришел поздно, чрезвычайно чем-то недовольный, что-то пытался рассказать о хлебозаводе, где проворовались местные, потребовал у хозяйки поесть, не доел, завалился спать.
Тогда-то ночью он и вспомнил о доме, в котором никто не хотел жить, о хозяйке, заговорившей по-немецки, когда офицер, расквартированный туда, в присутствии ординарцев стал ругаться, обнаружив в красивом со стороны улицы особняке грязь и запустение.
– Это частное владение, – сказала на его родном языке хозяйка дома. – Оно принадлежит мне, только мне. Я вас сюда, господин офицер, не приглашала. Как вы смеете приходить в чужой дом без приглашения и ругаться дурными словами?! Я преподаю немецкий язык уже много лет и могу вас уверить: в нем есть много прекрасных слов, но только не те, что вы сейчас произнесли. Но вам, наверное, ваши кажутся прекрасными. Тогда прошу вас, покиньте дом и ругайтесь на улице! А может, вам захочется меня расстрелять? Что ж, стреляйте прямо здесь, ничего не изменится, я не стану убирать для вас квартиру, даже если вы меня убьете!
Растерянный офицер долго извинялся, даже пытался поцеловать ей руку, извиняясь, но почему-то замешкался, прикоснувшись, и долго еще тер руку платком в прихожей, куда она не пошла его провожать.
– Великолепный немецкий у этой ведьмы, – сказал он ординарцу. – Великолепный! Несомненно, она немка. Но жить здесь нельзя. Никому! Надо попросить её анкету в магистрате. Что за странный город! Кого здесь только нет. Немка, ненавидящая чистоту и порядок. Невероятно!
…Нет ничего, что я не могу изменить. Не было ничего, что я не мог бы изменить. Ничего не изменить…
– Это хорошая женщина, – сказала Машина мама, когда на следующий день Филип поделился с ней своими планами. – Но зачем вам нужна Машка? Что вы задумали, господин офицер? Если что, я её в плавнях утоплю, чем отдам на поругание! Вы, наверное, подумали, что я вам её сама подсунула? Да, я её еще вчера убить хотела, а потом взглянула – какая же она у меня крохотка, и так на душе тревожно стало, легче самой в гроб лечь, чем увидеть, что с ней станется. Ей бояться надоело, она вам и открылась. У вас лицо хорошее, по-русски понимаете.
– Я чех, – сказал Филип. – А здесь я лечу людей в госпитале, я военный врач.
– Чех?! – закричала она. – О, господи! А я думала… Так вы чех? Машка проклятая, иди сюда, да иди, не бойся, он тебя уже видел, он чех, доктор, его пугаться не надо. То-то у него лицо другое, не такое строгое, надменное, наше лицо.
– А мундир? – спросила Маша из темноты.
– Какой мундир? – сказал Филип. – При чем здесь мой мундир, когда речь идет о вашей жизни?
– Слышишь, дура, – закричала мать. – Он не солдат, он доктор, он добрый.
– Он фашист, – сказала Маша, войдя в свет, падающий из окна. – Ведь этот мундир – фашистский?
– Да, – сказал Филип, сдерживаясь. – Я фашист. Но это не значит, что я не способен вам помочь.
– Слышишь, дочка!
– А зачем мне помогать? Вам меня жалко? С чего это вам, фашисту, и вдруг жалко? Что вы задумали?
– Послушайте, – сказал он, начиная испытывать невероятное раздражение. – Если я вас обидел, то давайте забудем этот разговор. Просто я не вижу другого способа помочь вам. А почему я хочу помочь, этого я и сам себе объяснить не могу. Больше, чем уйти к той женщине вместе с вами, я ничего не могу придумать. Если за вами придут сюда, вряд ли я сумею вас защитить.
– Но там же жить нельзя, – сказала Маша. – Я, еще когда девчонкой была, туда с заднего хода лазала, там помойка.
– А где не помойка? – спросил Филип неожиданно для себя. – У вас в душе, у меня в душе, у вашей мамы? Война! Только поняв – зачем она, можно избавиться от грязи, а так – страх, смерть, помойка. Я доктор, я знаю, у меня каждый день кто-то мрёт, кто-то выживает. Вас я зачем-то хочу спасти.
– Хорошо, – сказала она. – Но никогда, поклянитесь перед моей мамой, вы никогда не позволите себе прикоснуться ко мне.
– Что ты говоришь, – залепетала мать. – Ну конечно, господин доктор не прикоснется. Ты же слышала, он чех, он доктор. Он обещает, что все будет хорошо. Вы обещали, господин доктор.
– Соберите ваши вещи, – сказал Филип. – А я пойду в тот дом. Мне почему-то кажется, нам не откажут.
Он не внушал страха. Вот и все, чем отличался от остальных. Он мог нарушить это несходство, переступить черту, но почему-то не делал этого, оставаясь непонятным в своих намерениях, и она постепенно привыкла к такой неопределенности, считалась с нею. Это было уже много – не причинять боли, и даже казаться человеком, не будучи им, тоже много.
«С каким доверием ты смотришь на меня, будь проклята эта жизнь, разве я заслуживаю доверия? Разве это заслуга – быть лучше тех, кто рядом со мной, и лучше ли я? Кто знает, о чем они думают по ночам и что им не дают совершить днем. И разве они виноваты, что стреляют, а он лечит?»
Ему повезло. Он учился в Праге, не думая о войне, мечтая уехать куда-нибудь в провинцию, практиковать, превратиться в достойного обывателя. В фашистскую чешскую партию он пошел только потому, что не мог больше в Чехии чувствовать себя человеком второго ряда, даже у себя на родине чехи пытались поднять голову, а их лупили по этой голове – немцы, венгры, поляки, все, все кому не лень. И он хотел заявить громко, вместе с единомышленниками, что никогда не согласится с таким порядком.
Гитлер был ни при чем. Гитлер был ни при чем до тех пор, пока не придумал отколоть Судеты и покончить со всеми мечтами Филипа одним махом. Присоединенная к великому Рейху Чехия стала протекторатом и разделилась на Богемию и Моравию. Географически она снова не принадлежала ему, но морально он дал себе слово быть на равных с победителями, ни в чем не уступать, добиться, чтобы они нуждались в нем, Филипе Коварже, зависели от него, хотя бы как от врача, а война создала огромное поле деятельности. Она стала практикой боли, отчаянья, преодоления отчаянья и боли. Она подхватила тебя и завертела. Ты уже не нуждался ни в чьих советах. Ты путался, скрипел, вертелся вместе с войной. Ты жил не в норе, исходя злобой, ненавидя оккупантов, ты был равным им, в некоторых обстоятельствах даже главнее.