И, в конце концов, война это всегда путешествие, Россия почти родина. Он хотел побывать в России и оказался здесь. Ничего плохого не сделал, не убивал, не расстреливал, спасал людей. Он ни на шаг не отступил от самого себя. Все, как мечтал отец: чех, доктор, солдат. Да здравствует великий Рейх от моря до моря!
«Я одинок, как колесо, даже когда оно в паре», – подумал Филип.
Он был в лавине и, даже догадываясь, что все когда-нибудь закончится, знал, что может не заметить смерти, умереть вместе со всеми, а это уже немало.
…когда-нибудь я выблюю собственный скелет…
Запах квартиры-помойки был так невыносим, что Филипу еще в передней захотелось повернуться и уйти, пока он неожиданно для себя не понял, что долгая неизвестная тебе жизнь всегда отдает в конце вонью, и если ты взялся помочь Маше, то отвращение надо преодолеть. Смысл – вот что главное, появился хоть какой-то смысл, пусть малопонятный, с изъяном, но сердце забилось, сердце, Филип уже и не помнил, что оно есть, сердце человека второго сорта, а он понимал, что так его воспринимают немцы, смысл с заложенным внутри динамитом, какой-то неправильный, реакционный, никчемный, но зато собственный смысл.
– Уж не влюблены ли вы? – спросила старуха, и он вздрогнул. Статная, очень высокая, она старалась сидеть на расшатанном стуле прямо, но получалось чуть под углом. То ли пытаясь не свалиться самой, то ли ножке стула не дать подломиться. В грязной, заброшенной комнате она сидела как в роскошной зале, где-нибудь на Градчанах, заложив книгу, которую держала на коленях, указательным пальцем. Книга была увесистая, русская, судя по захватанному корешку, часто читанная. Она сидела, будто давала понять, что продолжит чтение, как только собеседник уйдет. Так сидят в королевской опочивальне, где в зеркалах отражается позолота старинных часов, а с потолка подмигивают фиолетовые херувимы.
– Уж не хотите ли вы превратить мой дом в притон? – уточнила она свой предыдущий вопрос.
Филип молчал. Он как-то освоился с её насмешливой манерой вести разговор. И потом, ему нравилось её разглядывать – куда лучше, чем прислушиваться к очередному запашку из глубины квартиры. Он молчал, ожидая, что она сама, возрастом своим и умом поймет его намерения. Он всегда рассчитывал на силу молчания. Ему было бы обидно получить отказ, и не просто отказ, а полный сарказма, ядовитый, облеченный в какую-то грациозную старомодную форму. Пражские старухи тоже умели так отказать, чтобы человек ушел ошарашенный самой фигурой отказа, полным идиотом.
– Как вы думаете, почему так спокойно в городе? – неожиданно спросила она.
– Чехов, – немного подумав, ответил Филип.
– Чехов? При чем тут Чехов? Что немцы могут знать о Чехове?
– А что вы о нем знаете? Что о нем вообще можно знать?
– Ах, ах! – засмеялась она. – Начинается! Мистика в три листика! Ну конечно, вы же чех! Чехов! Я догадалась, да? И тоже доктор!
Теперь она смеялась неудержимо, до слез, до страха за себя, она забыла о своем умении так смеяться.
– Вы увалень, недотепа, а он был светский человек, франт. Вы думаете, певец сумерек, затворник, чахоточный! А он учился танцевать у Блонди, я немного знакома с его семьей, кажется, их расстреляли ваши или они успели уехать, но куда им уезжать, они французы, вы лишили их отечества! Так вот, вся семья гордилась, что их дед учил Чехова танцевать. Я уж не знаю – пригодились ли ему эти танцы. Может быть, с этой кривлякой Книппер, как же я её не люблю, он и прошелся в мазурке на каком-нибудь губернском балу, да куда там, он уже еле стоял на ногах в то время, ему только и оставалось, что жениться на Художественном театре, да, да, я не оговорилась, он женился на театре, не на этой женщине. Хотя всем нам здорово повезло, что она немка!
Филип вышел из дома старой дамы и растерялся. Ему предстояло идти по городу, брать Машины вещи, нести обратно. Он не был даже уверен, что вызовет солдат просить о помощи. Все сделает сам – сколько там у неё вещей?
Он будет идти, а все с любопытством оглядывать его мешковатую фигуру с чужим чемоданом в руках. Он будет идти, а люди смотреть ему вслед насмешливо, как незадачливому вору, потому что они сами профессионалы, а он был необучен.
В оккупированном городе, как в чужой квартире, все живут в ожидании прежнего хозяина. Он обязательно заявится, отберет все назад, и наконец-то начнется разрешенная жизнь, все будет раскручиваться вспять, в сторону их прежней жизни.
Даже сейчас Филип ощущал всю фальшь суеты их и своего пребывания здесь.
На грузовике везли прикрытую рогожей статую. Чугунная рука грозно торчала из кузова. Сопровождающие веселились, как бы приглашая к веселью случайных знакомых. А может быть, они посмеивались над ним, Филипом?
Он дождался, пока грузовик притормозит рядом, взялся за борт и подтянулся, чтобы рассмотреть. Это везли к парку полуприкрытую брезентом статую царя Петра. Его возвращали на прежнее место, в центр площади, где раньше стоял снесенный солдатами памятник Ленину. Но что забавно – среди сопровождения царя на скамейке сидел майор, по-видимому, главный здесь, маленький, рыжий, лысоватый. Он махнул рукой Филипу, как старому знакомому, ощерился от удовольствия и в ту же минуту стал удивительно похож на самого Ленина, чью фигуру разбили позавчера и вот везли водружать царя.
И оттого, что это внезапное сходство стало заметно только ему, Филипу, и ни с кем не было разделено, и оттого, что живой двойник вез мертвую статую, и оттого, что ничего не меняется в мире, стало хорошо на душе, и Филип помахал вслед грузовику, улыбаясь.
Становилось ясно, что делать. Сохранить девочку в кругу своего замысла. А то, что замысел был, какая-то система возникала, образовывалась, как у всех, в этом хорошо организованном городе, Филип не сомневался.
Он действовал правильно. И мальчик, когда-то родившийся здесь и все еще проживающий, конечно, смеялся над ним, стоя у раскрытой двери лавки на улицу, но смеялся доброжелательно. Он никогда не видел Маши, а если бы и увидел, она могла ему не понравиться. Ему нравились рослые плотные гимназистки, пролетавшие мимо него, как чайки, но намерение Филипа он одобрял. Они, эти намерения, обладали ясностью, а это мальчик любил больше всего на свете.
При всей инфантильности намерений они были продуманы сердцем, а значит, правильно. Мальчику захотелось сказать это Филипу, но кто-то, наверное, позвал его из глубины магазина.
И началась между ними долгая безмолвная борьба. Маруся оказалась чистёхой. Она прибиралась, с трудом находя тряпки, иногда водой, иногда слюной. Она носилась по комнате с первой минуты, как вошла, будто придумала этот план заранее.
– Нельзя жить в такой грязи, тетенька, – сказала Маруся. – Вы свою молодость погубили и мою погубите.
– Ишь как заговорила! – замахивалась на нее старуха. – Взгляните на неё. У неё, оказывается, есть молодость! Какая у тебя молодость, когда в городе чужие? Оставь зеркало в покое!
Но когда с боями был, наконец, оттерт один из овальных портретов, висящих на стене, подошла и, наклонив голову к плечу, сказала:
– Мой наихристианнейший отец! Чехова отец драл, но тот хотя бы мужчина, а здесь по делу, без дела на девочку руку поднимать!
– Вас разве в детстве лупили? – удивлялась Маша. – Что-то не похоже.
– Положи, гадина, тряпку, – сказала старуха. – И не прикасайся. Что я теперь с этим портретом делать буду? Его выбросить надо.
– Вот еще! – отвечала девочка. – Так я вам и дала! Таких красавцев выбрасывать, я его в свою комнату перевешу!
– Не тронь, дрянь, – кричала старуха и, вырвав портрет, возвращала на место.
Оставалось с надеждой смотреть на лампочку в абажуре, пока та мигнет и погаснет, в городе выключат свет, и в темной квартире Маше нечего будет делать. Но та научилась прибираться в темноте. Каждый раз, когда свет возвращали, старуха находила свою квартиру отброшенной в детство.
Старуха не хотела примиряться, жгла тряпки в саду. Когда в ход пошли газеты, стала их тоже жечь, что показалось Филипу небезопасным.
– Пусть, – сказала старуха. – Как только ваша подопечная наведет порядок, они придут, чтобы взглянуть на себя в мои зеркала. Неужели неясно?
– Но почему, тетенька? – спрашивала Маша, устав от борьбы. – Ведь тошно.
– А разве на душе у меня лучше? А у тебя? В городе – чужие, ты себе не принадлежишь, с тобой можно делать что угодно. Да, тебе повезло с этим немолодым чехом, он заблудился, перепутал тебя с кем-то, возможно с собственной дочерью, если та у него есть, он не знает местных, ты все равно сделаешь по-своему, у вас просто не получается иначе. И когда он это поймет, будет поздно. Ты хоть одну книгу за жизнь прочла? – неожиданно высокомерно спрашивала она Машу.
Старуха не хотела примиряться, жгла тряпки в саду. Когда в ход пошли газеты, стала их тоже жечь, что показалось Филипу небезопасным.
– Пусть, – сказала старуха. – Как только ваша подопечная наведет порядок, они придут, чтобы взглянуть на себя в мои зеркала. Неужели неясно?
– Но почему, тетенька? – спрашивала Маша, устав от борьбы. – Ведь тошно.
– А разве на душе у меня лучше? А у тебя? В городе – чужие, ты себе не принадлежишь, с тобой можно делать что угодно. Да, тебе повезло с этим немолодым чехом, он заблудился, перепутал тебя с кем-то, возможно с собственной дочерью, если та у него есть, он не знает местных, ты все равно сделаешь по-своему, у вас просто не получается иначе. И когда он это поймет, будет поздно. Ты хоть одну книгу за жизнь прочла? – неожиданно высокомерно спрашивала она Машу.
– А вот и прочла, – верещала та, – а вот и прочла!
А что прочла, понятия не имела.
Возвращался Филип, хотелось жаловаться на хозяйку, но ей было стыдно жаловаться этому старому немцу, зачем-то решившему её спасти. Она сильно не доверяла Филипу, сколько раз он настигал на себе недоверчивый взгляд малахитовых глаз и в уголках рта презрительную ухмылочку.
Он не понимал – почему ни разу не попытался усадить её рядом и объясниться.
Что бы он сказал ей? Да, что бы он сказал, как объяснил необъяснимое, что она пропала, пропала с той самой минуты, когда в город вошли солдаты, что они только и ждут, когда она выйдет из темноты, чтобы наброситься и загрызть. Она и не представляет, откуда ей знать, какой соблазн в безропотности, в покорности, в оккупации. Здесь жили не принадлежащие себе люди, их спасало только, что они не сопротивлялись, быстро согласились на новое положение, в их конформизме была мудрость, а может быть, и конформизма не было, просто осточертела прежняя власть, и они готовы были сменить её на что угодно.
– Неужели кому-то оккупант может показаться освободителем? – думал Филип. – Возможно, возможно. До чего же тогда надо было довести людей, чтобы они углядели в рабстве надежду?
Чем дальше шла война и он втягивался в неё, приходила уверенность, что жизнь не получилась, точнее, была неверно задумана, и не то чтобы ему было жалко русских, просто рушилась сама идея войны, такая огромная, такая масштабная, на самом деле она, оказывается, ничего не могла изменить в миропорядке, кроме локального уничтожения чьей-то частной жизни. Война – это укол в сердце, инъекция, оказавшаяся смертельной, люди умирают немного раньше, чем могли бы, а те, кто остаются, живут немного иначе, чем хотели бы. Он начинал разочаровываться в самой идее войны, и это ему не нравилось.
Просто врач, он никогда не стремился вернуться домой победителем, просто хотел убедиться, что можно спастись, выйти из этой передряги живым и умудренным, правда, немного ожесточив характер, без чего трудно считать себя мужчиной.
Но вот явилась эта девушка, и все мягкое, аморфное, чем была наполнена его душа, снова вернулось, и тут требовалось начать другую войну – с самим собой, а это было невозможно без помощи той, первой, самой настоящей войны, так что получался заколдованный круг, где в центре стояла Маша.
Он был бы даже красив, если бы любой отблеск дня, попавший на его лицо, не уродовал его до безобразия. И зачем ему понадобилась плетка? Где он подначитался, что палач должен ходить с плеткой? Почему тогда не с топором? Или с плеткой пощеголеватей?
Есть что-то дерзкое в плетке, цирковое, стремительный взмах – и все.
Вот он и бродил вокруг дома, начальник полиции Стоянов, неизвестно по чьей наводке бродил, отвлекшись от насущных дел, бродил, бросая на дом косые взгляды. Даже псы притихли во дворах, стоило ему сделать два-три круга по тротуару.
Он хмурился, он негодовал, он жался, сам себя презирал, он не знал, с чего начать. Старуха была безжалостна, её боялись даже немцы, доктор и сам был что-то вроде немца, девку легко можно было считать наложницей.
Так отчего же так неймется Стоянову, если он на виду у всех, до позора, беспомощно бродит вокруг дома, размахивая плеткой?
– У вас выходной? – спросила старая дама, когда от его хождения сделалось совсем невмоготу. – Или вас уволили?
– Кто уволит Стоянова? – попытался засмеяться Стоянов. – Где они еще такого дурака найдут? А вы, я слышал, теперь семьей живете?
– Семья моя – человечество, – сказала старуха. – Человечество и собственные мысли. Они вас не касаются. Прогуливайтесь в другом месте, a то примелькались до невозможного.
И Стоянов начинал уходить, мысленно посылая старуху к такой-то матери.
«И как её еще до сих пор наши не шлепнули, – думал он, не разбираясь, кого имеет в виду под «нашими» и когда – до войны или сейчас. – Ведь очевидно чужой человек, неизвестного направления мысли, неизвестного происхождения, откуда она взялась в городе?»
Он вспомнил, как она входила в море уже в феврале, в ночной рубахе, не стыдясь, а люди в пальто и плащах стояли вдоль набережной и смотрели, как она открывает в городе купальный сезон, и он, Стоянов, стоял, удивляясь смелости и необычайному мужеству этой гордой старухи. Так почему сейчас, облеченный властью, он позволяет себя гнать прочь от дома, находящегося в его зоне, а не изобьет её, размахивая плеткой, вымещая всю ту, за годы накопившуюся, злость, пока он был чужим в этом городе, со своей бедой – брошенный муж, отвергнутый отец, всего лишь зам главного бухгалтера на кожевенной фабрике? Тогда уже начиналась мода на экономистов как на будущих спецначальников. Рюмин был из бухгалтеров, и, кажется, сам Ежов. В чем-то правосудие и бухгалтерия совпадали. Пришло время больших цифр. Люди исчезали пачками. Надо было научиться считать.
Так что война началась гораздо раньше, и ни в чем он не виноват, что служит немцам, просто пришла его очередь служить.
Он гордился, что служит в городе, где родился великий писатель, у которого жена была немка и которого читал сам фюрер. Мысленно он чувствовал себя под защитой этого имени, не зря тот слыл великим гуманистом – а разве Стоянов не попадал под статью, которая требовала жалости и оправдания?
А то, что он старался, так и на кожзаводе старался, где бы ни служил, он просто был отменный и ответственный работник, привыкший к прежнему.
Где бы ни работал, любил висеть на доске почета и висел – что за пугающее слово, а как еще произнести? Если что, не дай бог, случится, немцы его не оставят, возьмут с собой, в любую сторону – свою, чужую. Он и сейчас не мог бы объяснить, что считает стороной. Плетка показалась ему бессмысленной, дом старухи исчез из виду, и он заткнул плетку за голенище.
Несказанно везло Маше, как и вообще везет всем, кто о спасении и не просит, его защищают сами.
Город жил в согласии с оккупантами. Мудро это было? Наверное. Согласие, покорность в самом существе человека, Филип был в этом уверен. Если мы уж вообще согласились жить, то лучше в гармонии, пусть самой простой, примитивной, но примиряющей с непокорной, провоцирующей на необдуманные поступки действительностью.
Там дома, в Праге, Филип потерял пса, тот взял и внезапно умер, в два года, на свой собачий страх и риск.
А до этого он лежал на подстилке и смотрел на дверь, в которую вышел Филип, весь день смотрел, в ожидании его возвращения. Он умер от рака лимф. Даже не будучи ветеринаром, нетрудно было определить, что он испытывает каждую минуту, как бурно развивается эта болезнь у молоденьких породистых псов и что скоро, совсем скоро из него потечет кровь, которую не остановить, и постоянная боль, которую не унять. Он даже глаза боялся поднять на Филипа, чтобы не огорчить.
Узнав о болезни, Филип попросил усыпить пса, а сам ушел из дома, чтобы, оставшись одному, представлять, как лежит его песик в раю и неотрывно смотрит на райские врата, в которые Филипа никто не пустит.
Да, жизнь, если учитывать подробности, складывалась не такая уж и веселая. Ушла жена, умер пес, все реже ему доверяли дочь, одно развлечение – война. Какое-то осмысленное масштабное развлечение, когда за тебя отвечают другие, думают другие, они же принимают решения, а ты стоишь за операционным столом, совершенствуясь в своем деле, и сокрушаешься, что не решился сам оперировать пса, чтобы взглянуть, где там с самого рождения пряталась его смерть.
Вытряхнуть смерть из пса и считать свою жизнь состоявшейся. Но пес все равно погиб бы, так или иначе. Он погибал много раз, он родился, чтобы умереть не вовремя, сначала, совсем крошечным, проглотил кость, и хозяйке, у которой Филип купил Швейка, пришлось с отчаянья всю пятерню запустить в его горло и вырвать кость.
У неё получилось. Эта история стала известна Филипу, когда он покупал у неё щенка.
– Не хочет жить, паршивец, – сказала она. – Слишком умный. Вы с ним построже.