Мы памяти победы верны (сборник) - Роман Сенчин 14 стр.


Потом, через полгода, он бросился в пруд, увидев так много воды впервые, и под тяжестью своей бульдожьей башки, не умея плавать, стал тонуть, чтобы быть спасенным каким-то посторонним храбрецом, успевшим раньше Филипа броситься в ледяную воду и выбросить его ногой на берег. Затем, немного позже, с ним случился солнечный удар, и это пережили, затем он стал жрать что ни попадя и часто лежал под капельницей, и вот теперь эта страшная болезнь.

Так что радоваться его собачьей радостью удавалось только в промежутках между этими попытками самоубийства. Он умер невинным, не успев вкусить близости, а хорошо это или плохо, Филип не знал и ответа дать не мог. Счастливей ли тот, кто вкусил, или это вообще отношения к делу не имеет? Для чего все это? Просто чтобы создать иллюзию счастья, решив, что ты дал его испытать себе подобному существу, а может быть, от груза, тяготившего душу? Инстинкты, рефлексы, сомнения, поступки, черт с ними, черт с ними, главное – война, в ответе за все она несет тебя и несет.

Война была обещана большая, пока не покорится целый мир, и это было правильно, чего начинаться по пустякам, и неважно – какие кто находил ей объяснения – фюрер или сам Филип, она была необходимостью, возникла не случайно, она несла смерть, но и мстила самоё смерти за любимого пса, за Швейка, что говорить, что говорить, надоело!

Он боялся взглянуть на Машино лицо, так и не запомнил. Каждый раз при встрече не узнавал, скорее догадывался, что это она.

Жили рядом, не обсуждая – зачем им такая жизнь, кто первым предложил, кто примирился.

Филип возвращался из города, уходил в ванную, долго мыл руки, чтобы сбить запах хлороформа, способного раздражить Марусю, затем уходил за дом в палисадник и смотрел на распустившиеся цветы, вспоминая их названия. Иногда ему казалось, что его затворничество, молчание еще больше способны напугать девочку, но она ни о чем с ним не говорила, вела себя независимо, то препиралась со старухой, то о чем-то шепталась с ней.

– Я возьму её с собой в театр, – сказала старуха. – Вы не против? Меня попросили обучать труппу немецкому языку. Я соглашусь, пожалуй. Вы развели в доме какую-то невероятную скуку, без вас ребенок поет, я ворчу, стоит вам прийти, вспоминаются какие-то домостроевские ужасы, оцепенение, вечный мертвый час, даже немцы веселятся на улице, один вы – неприкаянный. Вы всегда были таким или когда влюбились?

– Вы ошибаетесь, – сказал Филип. – Я ни в кого не влюблен. А что случится, если вы захотите посмотреть спектакль и будете возвращаться после комендантского часа?

– Выходит, вы и собственными распоряжениями не интересуетесь, – воскликнула старуха. – После комендантского можно ходить по городу, если у вас есть билет в театр. Да, да, опасаются, что без театра население одичает. Это не война, а какая-то просто разнузданная свобода, флорентийская республика, награда за хорошее поведение! Как думаете, чем такая лояльность обернется позже?

Филип только пожимал плечами, пусть идут, теперь он будет спокойней за Марусю.

Через какое-то время возвращались возбужденные, особенно Маруся, наверное, ей понравилось в театре и показалось, что она тоже может стать актрисой, старуха же возмущалась актерским невежеством, мелкой подлостью и главное – дешевым репертуаром.

– Что они играют! Нет, вы обязательно должны пойти с нами, чтобы убедиться, какой вкус у ваших соотечественников! Дешевые мелодрамы, оперетки. Они одновременно боятся испортить интеллект и солдат, и исполнителей. А когда это тарабарщина еще и переводится на немецкий!

– Нет, интересно, – возражала Маруся. – Я в кулисах сижу, там еще интересней, они хоть и по-немецки, а все понятно.

– Идиотка, – не выдерживала старуха. – Что понимать, когда нечего понимать? Ты хоть одну книгу прочла в моем доме, уйма книг, каждый день ты ухитряешься смахивать с корешков пыль, чистеха, а заглянуть и прочесть?

– Да ну их, – говорила Маруся. – Я боюсь.

– Вы слышали что-нибудь подобное? – обращалась старуха к Филипу. – Бояться знаний, бояться впечатлений, любви, наконец!

– Да ну вас, – отмахивалась Маруся. – Очень мне нужно!

И убегала.

– Девочка права, – говорил Филип. – Книги расшатывают воображение. В юности я читал много, ничего хорошего мне это не принесло.

– Да ну! Вы хотите сказать, что и Чехова прочитали напрасно?

– Может быть, и напрасно, – сказал Филип. – Его-то уж было совершенно не обязательно читать.

Мальчик начинал танцевать. Уроки танца он брал тайно от отца. Танцевал красиво, с необходимыми для танца спокойствием и степенностью. Он сдерживал танец, был излишне щепетилен, боясь пропустить хоть один такт, он вообще был щепетилен, как-то насмешливо щепетилен, потому что не задумывался, для чего ему нужен танец – для карьеры, покорения гимназисток в городском парке, для того, чтобы братья обзавидовались, просто так? Для чего нужны танцы, когда танцевать не с кем, да и не особенно хочется, да и расхотелось? А что еще делать в этом городе, способном свести тебя с ума, как не танцевать?

Степенно, в одиночестве, под восторженные взгляды старого учителя Блонди, застрявшего в городе со всем семейством десять лет назад. Он отдавал учителю полтинник, пожимал протянутую ладонь и удалялся…

…Жизни осталось на копейку. Не веришь мне – поговори с родителями, они давно умерли…

Взрыв со стороны кожевенной фабрики заставил горожан вздрогнуть.

О чем они подумали в этот момент, вот что важно, они все, и Маруся, конечно. Неужели они подумали, что это неожиданное вторжение своих, советских, а немцы расслабились и, несомненно, проиграют. А может быть, посчитали приветом с той далекой другой стороны, куда отступила Красная Армия? Как они подумали, как услышали, и Маруся, конечно, что это – зов освобождения или угроза для их новой, как-то сложившейся в этих обстоятельствах жизни? Что они боялись потерять, что вернуть?

Успело хоть что-нибудь стать им дорого за этот год оккупации? И можно ли от них требовать добровольного признания новой власти? За что карать, в чем винить? Что ждет девочку, если в город вернутся русские? Кого она назовет своим женихом, героем, а он, возможно, уже ползет по степи с автоматом, больше всего боясь быть обнаруженным и застреленным. Сколько лет этому жениху? И какие награды принесет он с войны в дар его, Филиповой, Марусе? Что даст взамен её маленького дерзкого тела и малахитовых глаз?

Филип пытался заставить себя его ненавидеть, не получалось. Мало того, он понимал эту тягу возвращения, желание быть любимым девушкой, спасенной Филипом.

И никаких слов благодарности. Они забудут о нем сразу, как встретятся. Он спросит и тут же потеряет вопрос, а она все сделает, чтобы вопрос не повторился.

Тогда при чем здесь Филип и его временная победа? Все вообще при чем? С чем отступать, как жить? Бессмысленно, бессмысленно.

Но сейчас нужно было спешить на кожевенную фабрику, пришел вестовой, требовалось освидетельствовать, решить, можно ли транспортировать в госпиталь раненого при взрыве котла немецкого солдата или оставить его умирать. Никаких других потерь, кажется, не было, русские не вошли в город, свадьба Маруси откладывается.

Кожевенная фабрика встретила Филипа таким зловонием, о котором хозяйка его квартиры могла только мечтать. Перламутровые лужи, издающие этот запах, стояли на всем пути к месту происшествия.

Вдоль стен были развешаны куски свежевываренной кожи с такими изодранными краями, что, казалось, стадо обезумевших животных само помогало рвать с себя кожу, только чтобы не быть зарезанными, вырваться в степь.

Запах фабрики, как гниющая рана, даже хуже. Солдата везти было незачем, Филип не успел, он лежал недалеко от воронки, образованной взрывом котла, и даже не притворялся живым, у тела стояли два офицера и недоброжелательно поглядывали в сторону жмущихся к стене рабочих. Здесь же бродил Стоянов, побаиваясь вытянуть плетку из-за голенища, взволнованно крутились полицаи. За все годы оккупации это была, пожалуй, самая большая неприятность.

– Да, он погиб, доктор, – сказал Штаубе, знакомый Филипу штабист. – Геройски погиб при выполнении обязанностей. Как видите, все остальные почему-то остались живы, а он погиб.

И Штаубе с отвращением посмотрел на рабочих.

– Честно говоря, – сказал он, – я сомневаюсь, чтобы это была диверсия, котел старый, работа идет, не останавливаясь, он просто перегрелся и лопнул. Но простить им просто так смерть немецкого солдата я не могу. Стоянов, – позвал он тут же подбежавшего Стоянова. – Объясните им, как умеете, их вину в смерти честного немецкого солдата и примените форму наказания, какую вздумаете, любую, кроме расстрела, рабочие они хорошие, но на их глазах погиб немец, а это плохо, это разжигает воображение, дурные мысли!

– Да я им дам в морду, господин офицер, – не выдержал Стоянов. – Они у меня юшкой зенки собственные зальют, им не только покойника, света божьего видеть не захочется.

– Очень образно, – брезгливо сказал Штаубе. – Приблизительно так вы пишите в своей газете, это неправильно, вас никто поэтом не назначал, вы всего лишь начальник полиции, и не забывайте, оба ваши предшественника расстреляны, вы пока живы. Пусть ваши люди аккуратно возьмут ефрейтора, завернут в один из кусков этой дряни, – он кивнул в сторону кож, – и отнесут к грузовику. Мы отвезем его в больничный морг. Если хотите, доктор, мы вас подбросим.

– Я привык сам, – сказал Филип. – Жаль, что все так произошло.

– А, халатность, спешка, мы сами виноваты, нельзя доверять советскому оборудованию, вовсю эксплуатируя предприятие. И вот – потеряли своего человека. Это нам урок, мы слишком расслабились. Как ваши дела, доктор? – неожиданно спросил он, улыбаясь. – Я имею в виду амурные.

– Не понимаю, – сказал Филип. – Вы заблуждаетесь, никаких амурных дел я не веду.

– Ну ладно, ладно, не ведете, так не ведете, а в клуб почему-то не приходите, забыли нас. И работы, кажется, немного, наши говорили, что девочка очень хорошая.

– Мне неприятен этот разговор, – сказал Филип. – Я бы не хотел…

– И не буду, не буду! Сколько нам еще осталось праздничать, скоро на фронт. Здешние девушки очень красивы, вы молодец.

У Филипа заболела голова, когда он увидел, что к их беседе прислушиваются полицаи. Те, кто знал, о чем речь, откровенно улыбались, глядя на него.

– Что, кажется, попало, доктор? – ехидно спросил Стоянов. – Наши девушки до добра не доводят. Такие…

Филип оттолкнул его и пошел мимо ободранных шкур.

– Но-но, пусть зарегистрируется, – кричал ему вслед Стоянов.

Море не спасло его, хотя он шел по набережной и смотрел на море. Море было узкое, как строчка, написанная чужой рукой. Слова корявые, как почерк. Оно приближалось как-то боком, стыдясь открыться. Зыбь. Не прочитать. И вообще, это было не море, что-то ощерившееся, неспособное дать ответ, желтое, шуршащее. Где его дыхание, куда оно прячет дыхание от тебя? Что ей нужно, этой воде, не напоминающей море?

Мелкое, желтое, малодушное, не в силах вмешаться, такого моря он не признавал.

А может быть, оно издыхало, как его пес, как его Швейк в минуту укола. А может быть, оно возвращалось, чтобы сказать тебе «Спаси»?

Мир надо было спасать, хотя он этого не стоил. Но для этого необходимы умения, которых у Филипа Коваржа не было, мир надо было спасать, как самого себя от таких же, как ты сам.

Он был обнаружен. Его позволял себе рассматривать кто угодно, со всех сторон, но, главное, подставил её, не спрятал, а именно подставил, выставил на посмешище. Каждый мог говорить о ней что вздумает. А что может вздуматься этому городу, уже три столетия переосуждавшему соседей? Что хорошего они могли найти в чужой жизни, не зная ничего, кроме подлой своей. Тут главное не понестись, не ответить на их зов любопытства. Но сумеет ли это Маруся, не поддастся ли она первому желанию бежать, посчитав, что он её опозорил?

Мальчишки неслись мимо него какие-то бездомные, ничьи, в застиранных маечках, с отчаянно смелыми лицами, местные. Они опережали один другого и еще долго бежали вдаль по мелкой издыхающей воде.

Наверное, и тот бежал когда-то, раздавая подзатыльники братьям, шлепая по воде, желая вспенить большую волну и нырнуть в нее.

Но волна была далеко, а он все еще бежал, не оглядываясь на Филипа Коваржа, опережая других, чуть-чуть задыхаясь, счастливый.

Как легко думать о прошлом, как легко считать, что кому-то было лучше, чем тебе, как хорошо желать прошлому счастья.

В госпитале его ждал больной, которому предстояло ампутировать руку. Гангрена. Два дня он сопротивлялся операции.

– Хорошо, – сказал он в этот раз, перехватив Филипа в коридоре. – Значит, вы говорите, кисть?

– Нет, голубчик, – сказал Филип. – Это вчера была кисть, а сегодня до локтя.

– Как до локтя? Что вы говорите? Я солдат. Кому я буду нужен? Меня отправят домой. Кому я нужен дома калекой?

– Я хочу сохранить вас живым, – сказал Филип.

– Какая жизнь без руки, что вы несете? Где я найду нормальную красивую немку, согласную меня обнять? Вам небось это не грозит, вот вы какой крепкий, не нужно думать о чужих объятиях, любая пастушка отзовется, только свистните.

– Зачем вы так, – сказал Коварж. – Я не ищу любви.

– Да ну! Давайте тогда меняться, вы мне свою здоровую, я вам вот эту…

И он вскинул к лицу Коваржа туго перепеленатую руку, лицо его перекосилось от злости, сколько раз видел Коварж такие лица, в которых не вмещается злость.

– Любить надо, доктор, – сказал он. – И тебя чтобы любили. Тогда и умирать не страшно. Не притворяйтесь, что не знаете. Мне много про вас понарассказывали. Вы молодчик.

Нет, так нельзя, так нельзя, если бы он демонстрировал её как свою игрушку, над этим бы посмеялись, даже одобрили, но делать из такого пустяка тайну – это оскорбить армию. Что тебе тогда – «еще до локтя» с такими странными привычками?

Жить обособленно, с несовершеннолетней, не подпускать к ней стражей порядка, вынести за скобки общих правил – это даже немцу не позволялось. Да немцу такое и в голову не придет, на виду у всего города. Он же – чех, а что это такое, никто не объяснит, так же, как трудно объяснить, чем отравился человек, пока он не выблюет содержимое своего желудка. Вот и весь чех, Чехов, видите ли.

Он шел к себе на новую квартиру, находящуюся совсем недалеко от прежней, Машиной, шел, будто совершал таинственный неопределенный маневр, способный привести его как к победе, так и к поражению. Он шел, не понимая, кто отдал ему приказ совершить этот маневр, или сам он так распорядился собой, но на это тоже надо иметь право – разве звон, раздающийся в душе при одном только воспоминании о Маше, может быть правом? Разве он не солдат, подчиняющийся приказу извне, а не толчкам своего сердца, какую цель он преследует? Зачем бредет к молоденькой по завоеванному городу, и каждый встреченный имеет право потрепать его по плечу?

– Вы далеко собрались, Коварж, неужели я вам так успел надоесть или какая-то особая причина?

Сосед по прежней квартире укоризненно смотрел на него.

– Хозяйка словно язык проглотила от страха, когда я спросил, почему в доме такая тишина и куда делась таинственная штучка, волнующая наше с вами воображение. Молчит. Куда вы все-таки намылились, доктор?

Филип смутился, отвечал что-то неопределенно, мол, по роду занятий решился жить один, не обременять собой занятого человека, ничего в его поведении занимательного быть не может, несомненно, найдется более интересный сосед, если вообще не захочется пожить одному.

– А мне вовсе не было скучно, доктор, – засмеялся сосед. – Разве с вами может быть скучно?

В общем, с трудом удалось отвертеться, избежать разговоров о Маше, но все-таки горечь публичности, ощущение вседозволенности по отношению к себе не покидали.

…Если вырвать меня из этого ада, не уверен, останусь ли я в живых…

– Никогда, – сказал Филип. – Театр – это такой же маленький публичный дом. И потом, надо иметь талант!

– Меня обучат, – сказала Маша. – Меня обучат, и я смогу не бояться.

«О чем она? – подумал Коварж. – Только что я прятал её от Германии, а теперь она хочет выставиться перед немецкими солдатами только для того, чтобы они обратили внимание на её миловидность. Дура она, что ли? Стоять на сцене перед своими врагами и петь фальшиво? Так что же тогда оккупация, перемена жизни? Что же тогда катастрофы – когда люди примирены с ними уже заранее? Или, пока живешь, катастроф не существует? Живешь, и все».

В глупую докторскую голову Филипа не входили ответы на эти вопросы. Все казалось дикостью, непостижимой для неудавшегося фашиста Филипа Коваржа, влюбленного в Чехова.

Это было его неправильным пониманием жизни, происходящих событий, несомненно, с самого начала, с детства, когда все казалось романтичным, не вникая, и можно было жить доверием к другим людям, его впечатлением от них.

– Не переживайте, Коварж, – сказал мальчик. – Таких, как вы, – большинство, люди всегда ошибаются, но вы хотя бы ошибаетесь сердцем. Успокаивайте себя тем, что вы ошибаетесь сердцем.

И Коварж затих, и сердцебиение вернулось к нормальному ритму.

И взглянув на эту шестнадцатилетнюю русскую, он сказал: «Вы вольны делать что угодно, Маша, я вам не отец, я только оккупант, солдат, способный вас спрятать и защитить от таких же, как я. Вы имеете право не доверять мне, как и всем остальным, вошедшим в город».

Он не помнил – успел ли открыть рот и произнести все это, как она смутилась, даже испугалась немножко, протянула руку и дернула его за рукав.

Назад Дальше