Он не помнил – успел ли открыть рот и произнести все это, как она смутилась, даже испугалась немножко, протянула руку и дернула его за рукав.
– Да что вы так переживаете, дяденька, – сказала она. – Вы больше моей мамы переживаете, ни в какой театр я не пойду, я же ничего не умею, это я пошутила.
И от неожиданности её слов, показавшихся чеху теплыми, он заплакал, впервые Маша доверяла ему, – а что еще было нужно, кроме доверия этой прелестной, оставшейся без защиты девочки, что еще было нужно от этой красоты, предоставленной себе самой в этом мире?
Не могла же она понять, что жизнь каждого человека кончается, не начавшись. И только любовь оставляет надежду на жизнь.
Но откуда ей знать, когда она не жила совсем, а пришли солдаты, и все пошло вверх тормашками.
Били колокола. Звонили к обедне. Обедню никто не отменял.
Сейчас мальчик будет петь в церковном хоре, петь прилежно, как учил его отец, обращаясь то ли к Богу, то ли к собственной душе. Потом это будет казаться ему сновидениями. Он будет петь. Никто не узнает его тайны. Никто не поймет покорности, с которой он поет, и на самом ли деле надо петь старательно в церковном хоре или просто подчинившись отцу?
Узнать – все равно что разгадать его молчание, а кто сумел это молчание разгадать. Слова не ответили ни на один вопрос, они были жизнью, правдой жизни, но не его правдой о ней.
Правду можно не знать, правду лучше не знать, но можно научиться складывать слова в картину, чтобы каждый искал в них свою правду и, добравшись до точки в конце, испытал удовлетворение. Вот чудак! Какая в словах правда? И что можно найти в картине слов, кроме знаков препинания?
– Спасибо, – сказал Филип девочке. – Мне кажется, вы поступили правильно. Ваш отец мог бы быть вами доволен.
– Мой отец был пьяница, – сказала она. – А вы хороший человек, вы лучше моего отца.
Ему захотелось обнять её, но он решил, что понято это может быть иначе, да и что, в самом деле, содержит в себе желание пожилого мужчины обнять юную девушку? Что означает этот жест, ведущий к смерти, к погибели? Что означает это стремление, кроме желания войти в неё, забыться, укрыться как в маленьком, но очень уютном домике, рассчитанном на века? И где уверенность, что этот домик строился для него, что эти глаза принадлежат ему, кто дал право считать, что он, старый, чужой, пришедший из сердца Европы, из далекой страны, оккупант, чужестранец, способен доставить радость этому внезапно обнаруженному, новому для него виду растений?
Он никому не был способен доставить радость дома, что же вздумалось здесь, на чужой земле, где непонятно все, где нет ни одного родного человека, кроме мальчика.
– Ваше дело, – сказал он. – В конце концов, это ваше дело, Маша, как жить среди врагов.
И он ушел, оставив её со старухой размышлять о будущем.
– Какой странный субъект, – сказала старуха вслед. – Безусловно, он влюблен в тебя, но как-то обреченно, мне с тобой весело, я не вижу ничего в тебе, что могло бы вызвать страдание.
– Сама не знаю, – сказала Маша. – Может, вспоминает кого. Знаете, как бывает, живешь, живешь, а все это в жизни твоей будто уже и было.
Ко дню рождения Гитлера Стоянов зачем-то велел уничтожить всех голубей в городе, а город славился голубятнями. Они находились в каждом из дворов, были предметом обмена, зависти, разговоров. Они стали еще одной валютой, за них можно было получить все.
И вот они гулькали по дворам, как монетки, пересыпаемые из кошелька в кошелек. Город полнился голубиным звоном, под него вздрагивали по ночам, просыпались, никто не знал, что вздумается голубям, им разрешали все.
Но к великому празднику по каким-то своим соображениям Стоянов издал непонятный приказ. Трудно было не выполнить, он сам или его люди ходили и проверяли по дворам.
Мальчишки отворачивались при виде Стоянова, они не могли простить.
– Стратегия, – туманно объясняли старики. – Почтовые – те вообще переносчики…
– Ну, и велел бы избить почтовых, остальные при чем?
Может быть, Стоянов ненавидел голубей, может быть, его обманули при обмене, никто не помнил, был ли начальник полиции до войны голубятником!
– Гадят, – сказал кто-то. – Вот и велели убрать.
– Сам он говнюк, – подвел черту неизвестный смельчак.
Так что Гитлер оказался причастным к избиению невинных птиц, других грехов за ним не водилось.
Хлопанье крыльев заполнило дворы, сильные удары маленьких тел о землю, их убивали палками, а кто-то наловчился из рогатки, стреляли сквозь сетки и попадали.
Опираясь на поверженные крылья, выставив грудку небу, голуби лежали на земле как свидетельство лояльности горожан.
Это событие чуть-чуть отвлекло от праздника, отметить день рождения готовились пышно.
– Я Маньку нашла! Вот вы её куда запрятали, вы молодец, сообразили!
Неизвестная девушка сидела за столом, упираясь в Машу плечом, то ли от смущения, то ли призывая посмеяться, соски грудей под тонкими рюшиками платья были направлены в сторону Филипа Коваржа. Мизинец другой свободной руки она держала оттопыренным, будто боялась обжечься, хотя чашка чая была ею уже отставлена.
Хозяйка сидела тут же, смотрела неодобрительно, но не вмешивалась. Не обращая внимания на стоящего посреди комнаты Филипа, гостья что-то шептала совершенно смущенной Маше, подталкивая ту, пощекотывая, потом спросила:
– А меня спрятать не возьметесь? За мной уже давно полицаи охотятся: отметься да отметься, либо в Германию, либо в публичный дом. Как считаете, что лучше, что посоветуете?
Филип Коварж растерянно посмотрел на старуху. Та сидела, прикрыв глаза.
– Я не знаю, – сказал Коварж. – Все – беда.
– А что лучше, нет, правда, что лучше, дома оставаться или чужие края повидать? У вас там и замуж выйти можно. Заграница! Работы я не боюсь. А здесь – что? Опозорят, да еще и болезнью наградят. У нас шестьсот девок в проститутки согласились. А мне что-то не хочется, вы бы меня спрятали, я как Маша буду.
– Я никого не прячу, – сказал Коварж. – Мне бы этого и не простили. Просто беда почему-то обходит нас стороной.
– Так спрячьте и меня, дяденька, Машка, попроси, вы смешной, вас не тронут, докторов не трогают, их уважают. А сколько денег получаете, много?
– Я служу в армии, – сказал Филип. – У меня воинская зарплата. Лечить – моя обязанность.
– А я думала, вы богатый, я думала, Манька устроилась, весь век обеспечена будет, ведь вы надолго, навсегда, да?
– Нам некуда тебя взять, Катя, – сказала старуха. – Доктор тут ни при чем. Это мой дом, я сама решаю, кому в нем жить. Маши мне вполне достаточно.
– Я вас понимаю, – сказала Катя. – А мне помирать, да? Мне – в проститутки? Машка, скажи! Вот они как весело живут, по Пятницкой пройдите, на подоконниках сидят, семечки лузгают. Может, все-таки возьмете, дяденька, вам ничего не будет.
Филип смотрел на девушек невидящим взглядом, в упор, боясь пошевелиться, совершенно непохожие, с какого-то момента они начали казаться ему близнецами, он не мог сейчас объяснить – почему предпочел одной другую, чем та хуже?
Это было какое-то совершенно ненужное испытание. Все вдруг превратилось в полную чепуху – действительно, почему та, а не другая? Это же не море, где в бурю можно было бы спасти только одну, здесь можно всех, почему же тогда он всему на свете предпочитал спасти именно эту девочку, малахитовые глаза. У этой несчастной тоже хорошие глаза. Голубые.
– Дяденька, – сказала Маша. – А может, мы и в самом деле Катьку спрячем, вдвоем веселей будет.
– Ты лучше дома сиди, Катя, – сказала старуха. – Я к тебе с Машей как-нибудь зайду. Постарайся немцам на глаза не попадаться, а господина доктора тревожить не надо, он человек добрый, но не беспредельно, он солдат.
– Ну да, ну да, – вдруг разволновалась Катя. – Не обижайтесь, пожалуйста, это все Манька шептала: попроси да попроси, – она у нас шутница, вдруг не откажут, а так я понимаю, мало ли что подумать могут – вот сколько девок в один дом набилось, вас еще за нас и расстреляют…
– Ну, что же делать, – сказала она. – У вас тут хорошо, портреты висят. Чистенько. Вы, конечно, не молодой, но для первого раза неплохо, если вы, конечно, и в самом деле на этой дуре женитесь.
– Сама ты дура, – крикнула Маша. – Сама! Говоришь чего не знаешь!
– А вот и знаю, вот и знаю, ты красивей меня, хоть и коротышка, у тебя глаза красивей, тебе и в школе больше меня везло, все мальчишки влюблены были, а что в тебе хорошего, ума много, а грудь маленькая, почти вообще нет. Ошиблись вы, доктор, ошиблись, со мной время коротать приятней было бы!
Не дожидаясь, как разберется с этой ситуацией хозяйка, Филип неловко попрощался и ушел, не чувствуя под собой ног, в другую комнату. Надо было спешить на площадь, где уже собрались для марша войска в день рождения фюрера, надеть парадный мундир, но силы куда-то ушли. Он слышал, как старуха, чертыхаясь, гнала из дома Катю, как Маша тонко и жалобно кричала, заступаясь, а потом наступила тишина, и в ней – Филип Коварж, без кителя, в подтяжках, босой, не способный взглянуть на свое отражение в зеркале.
Больше всего он боялся, что Маша придет к нему объясняться, но он слишком хорошо думал о ней. Ни стыда, ни тонкости попросить у него прощения за этот нежданный визит у неё, конечно, не возникало, ни мысли – каково ему сейчас.
«Как же она забрала мою жизнь, заставляя ежеминутно думать о себе. Наваждение, это наваждение! Не может взрослый человек, офицер, врач, солдат победоносной армии быть в плену у глупой неразвитой девчонки из побежденной страны». Тем самым он сдавал свои права победителя, становясь порабощенным. Да, он порабощен этими нелепыми бредовыми мыслями, этим страхом за нее, почти физиологическим, потому что ничего другого, никаких других желаний в нем не было. Или почти не было.
Город без голубиного помета выглядел еще прекрасней. Пахло подсолнухами и солнцем. Никто не мешал параду, не надо было ни обходить, ни топтать, ни бояться следов на мундирах.
Солдаты шли весело, засиделись, шли в марше, как учили их шагать до войны, нога от бедра, высоко и с прицелом, будто переступаешь через угодившую под нее жертву, не сгибая в колене, оставляя жертву лежать, как препятствие, через которое за тобой переступит другой, идущий следом, а за ним и другие, другие…
Шеренги как бы взлетали на мгновенье в воздух, переступая, и, хотя это было очень знакомо, Филип не без удовольствия вспомнил, как увидел их первый раз впервые на Вацлавской площади, шагавших сквозь его любимый город, внезапно ставший немецким. Но он был фашист и не боялся перемен, он верил в лучшее, в его зрачке преломилось пражское солнце, перекатывалась под мостами Влтава, били часы на ратуше, ворковали голуби у ног, все-таки Стоянов – дегенерат, пошли дурака Богу молиться.
Здесь в городе, как тогда в Праге, вовсю заработали торговые ряды, в них не торговали, а раздавали подарки новой власти. Щедрые по тем временам подарки: и мед, и гвозди, и рушники, и даже керосин в маленьких баночках, столь необходимый для нужд армии в военное время.
Но, вероятно, боев в ближайшее время не предвиделось, потому не жалко было раздать. Готовить на примусе куда привычней и легче, чем возиться с печкой, особенно в теплое время. Еще керосином можно вымыть волосы, если заведутся вши, хотя в этом городе подобные насекомые не предвиделись. В торговых рядах после парада солдаты вели себя куда вольней, чем в другие дни. Они приходили в обнимку с местными красавицами, обмениваясь комплиментами, как же, парад все-таки, заслужили, угощали их вином, которое раздавалось тут же на площади, пили за здоровье фюрера, закусывая пирожками с капустой, а затем шли к высокой эстраде, на которой корячилась знаменитая в городе эстрадная группа «Бунте-Бюле» с тощей солисткой в обтягивающем скелет вязаном платье, которую солдаты называли селедкой.
– Геринг, – кричали они, что по-немецки означает именно селедка, – Геринг, повертись задом, покажи, какой он у тебя тощий.
Какая-то девушка в очках не очень ловко по-немецки уговаривала солдат культурно провести время, пойти на экскурсию по чеховским местам, на это соглашались немногие, в такой день надо было думать о фюрере, не о Чехове, но Филип видел, что несколько офицеров собрались вокруг экскурсовода и вступили с ней в довольно содержательную беседу о маршрутах экскурсии.
Что тут было узнавать, расспрашивать? Каждый сантиметр принадлежал мальчику, каждый глоток воздуха, каждый взгляд, перехваченный морем, принадлежал ему, каждое движение старых лип в парке.
Вопрос только – любил ли он праздники и что находил в них приятное.
Вырваться на улицу, идти по улицам, встречать знакомых, виденных только вчера, но в день праздника всегда новых, искать подруг среди незнакомых девушек, облюбовать одну из них, мысленно назначить встречу и следить, как она уходит от тебя в толпе, с двух сторон придавленная родителями, не оглянуться, а на уровне твоих бедер – светящиеся жучки прелестных детских глаз, жучки растерянные, не способные разобраться в собственной радости, радующихся невесть чему или ревущих.
Группки стояли на углах, болтали, смеялись, еще бы – фюрер родился, хотя он, кажется, еще и не родился тогда, глупости.
В актовом зале гимназии прекрасная экспозиция, посвященная жизни фюрера, здесь стояли как в церкви, благоговейно, а потом двигались от фотографии к фотографии, и только слышались приглушенные голоса солдат, объясняющих своим гостьям, что на фотографиях изображено, какой момент бурной великой жизни. Местные кивали головами, соглашаясь, но скорее присматривались, чем выражали восторг, по привычке не верить сразу, обсудить все, вернувшись домой.
Потом солдаты расходились по гимназическим коридорам, где чувствовали себя свободней, сравнивая чеховскую гимназию со своими, покинутыми еще до войны, там, в Германии, и удивлялись разумной планировке, высоким окнам, воздуху в классе, акустике, не сомневаясь, что все это не обошлось без приглашения немецких архитекторов.
Портреты былых наставников гимназии, как и членов императорской фамилии, были сняты и водружен портрет Гитлера. Правда, портрет знакомый, по открыткам, книгам, официальный, хотя нашелся местный художник, предложивший вывесить написанный им портрет, значительный и вполне похожий, но власти сочли это чем-то смахивающим на фамильярность. Писать фюрера могли только те художники, которым он доверял. Взвесив все за и против, портрет у художника купили, щедро заплатив, но вывешивать отказались. Портрет остался в сейфе гестапо как вещественное доказательство полной преданности интеллигенции города новой власти. Незадачливый автор портрета стоял тут же в углу авторского зала и почему-то ревниво следил, как относятся посетители к портрету, написанному не им.
Особый восторг вызывал гимназический карцер, куда ссылали за проступки провинившихся учеников. В него заходили по одному, садились за стол и корчили рожи в маленькое окно тем, кто глядел на них из коридора, а те, отталкивая друг друга, фотографировали сидящих.
Филип тоже посмотрел в окошечко и представил себе гимназиста, корчащего рожу оккупантам.
…Предстояло спасать, спасать, спасать, крушить, крушить, крушить. И залечивать раны…
Снег хрустел под ногами, как битое стекло. Филип шел к дому по собственным следам, они застывали с утра, казалось, навечно.
«Еще одной зимы, – думал Филип, – мы не переживем». Город жил своей обычной жизнью, работали школы, библиотеки, детские сады, театры, кинотеатры, выходила газета, пусть не всегда добросовестно освещающая события, но на хорошей бумаге.
В библиотеке можно было взять Чехова и почитать. Страх заключался только в том, что много людей на улицах говорили по-немецки и ходили в солдатской форме, страх заключался в том, что жизнь проходила в ожидании. В ожидании чего? На это и Филип Коварж не мог ответить.
Когда она подошла к нему вчера и попросила поднять сзади змейку на платье, голова у него закружилась. Он сделал это послушно, глядя, как исчезает под крыльями материи маленькое гладкое тело, понимая, что она делает это нарочно.
– Вы куда-то уходите, Маша? – хотел спросить Филип, но не успел, она недовольно боднула головой воздух и ушла – в другую комнату вертлявой, независимой походкой.
Каждое движение она перечеркивала следующим, и это длилось уже давно, тревожа Филипа.
Он понимал, что, запирая её в этом доме, лишая мира, заставляет думать обо всем сразу – она растет, он забыл, что не только его благородный поступок растет, разбухая от добродетели, но зреют силы в этой шестнадцатилетней девушке, которые надо куда-то деть.
Но не с ним же их делить, не с ним, жалким чехом, врачом, оккупантом, не с ним, от которого зависела ее жизнь, способным выгнать её из дома, из города, даже из жизни в любую минуту.
И потом – он не любил её, он не мог заставить себя полюбить, потому что это было бессмысленно и ничего не решало. Он не любил, он просто не мог без неё жить.
…рассказ липнет ко мне – к пальцам, гортани, языку, нёбу, я хотел бы войти в тебя и придать ему форму…
Она крутилась, крутилась где-то в глубине квартиры, что-то расплескивая, на что-то наталкиваясь, чем-то шурша, а он знал, что это для него, что он не выдержит, бросится за ней.
«Это слишком легко, – думал Коварж. – Это слишком легко – овладеть тем, кому некуда деться».
Лунный свет через всю комнату из окна к двери, сдвинутый, неправильный, как все в нем, Филипе. Маленькая девушка, должно быть, только вошедшая в комнату, и он между окном и шкафом, уклоняющийся от луча.
Весь этот самонадеянный город – и двое. Он – в поисках друга, она, обозленная зависимостью от этого потерянного человека. Но он спасает её, вот что удивительно!
…я не успел припрятать тебя в душе, как уже вынужден разрывать на слова, делиться, я не успел полюбить до конца, а уже тороплюсь объявить о своей любви. Какая неосторожность и неопрятность…