Огарев, закурив на ходу, нашарил в кармане брелок, пикнул сигнализацией – и, словно вызванная этим звуком, из сумерек вышла продрогшая Маля. Мелкая сияющая морось в волосах. Бессмысленный, ничего не согревающий шарфик. Даже губы посинели. Бедная. Она держала в руках коробку из «Старбакса» – с шестью большими нелепыми одноразовыми стаканами.
Я не знала, какой вам понравится. Есть даже без кофеина. Хотите без кофеина? У них хорошие стаканы, с термоизоляцией. Все горячее еще.
И – без паузы, скороговоркой – это же просто кофе, Иван Сергеевич. Не гоните меня, пожалуйста. Это же просто кофе. Ну хотите, я на землю поставлю и на два шага в сторону отойду?
К декабрю они уже встречались ежедневно. Кофе, начавший их частную историю, словно сразу задал тон и аромат всему. Кофейни, кафешки, кафе, кафетерии, закусочные, бутербродные, блинные. Грустный романно-гастрономический тур, знакомый каждому ступившему на неверную дорожку любви и обмана. В рестораны не хотелось, в музеях было слишком людно, на улицах – чересчур холодно. Не показываться дважды в одном и том же месте. Не звонить друг другу. Не отправлять смс. Они часами просиживали над двумя нетронутыми чашками, подсыхало пирожное на ее тарелке, подсыхал унизительный смертный пот у него на спине. Говорили. Говорили. Он говорил, конечно, – хвастался бесстыдно, бессовестно, так, что и сейчас невозможно вспоминать. Токовал, повинуясь биологии. Разворачивал до предела, до хруста, роскошный несуществующий хвост. Уверял – и сам верил, что лучше всех. Маля улыбалась, тихо подсвечивая невзрачный мир вокруг. Огарев мысленно поправлял прядь волос, удравшую из ее прически, протягивал руку, ронял, отворачивался без сил. Еще кофе? Нет, спасибо. Всезнающие московские официантки переглядывались – он явно женат, она – безголовая дура. Поматросит лет пять – и, выпотрошив, выкинет на помойку. Обыкновенная история.
Огарев морщился, прикладывал к счету купюру. Пойдем? Маля вставала доверчиво. Конечно, пойдем. Он подавал ей шубку – и это каждый раз было настоящее волшебство, потому что шубка все не заканчивалась, не заканчивалась, а Маля все не начиналась и не начиналась, и вдруг – всегда вдруг – он чувствовал ладонями ее плечи. Неожиданно сильные. Она была сильная. Огненная – так, что прошибало даже сквозь мех. Единственное доступное прикосновение. Еще поддержать под локоть на скользком тротуаре. Все. Честное слово – это было все. Они даже не поцеловались еще ни разу. Ни разу еще не.
Огарев и подумать об этом не мог.
Он уже исчерпал до дна свои скромные способности ко лжи, объясняя дома бесконечные отлучки. Мале врать не смог – на первом же свидании сказал – я женат. Ну и что? – ответила Маля спокойно. У всех есть прошлое. Как будто аккуратно смахнула невидимую Аню со стола. Как колючую крошку. Огарев так не мог. Черт. Они ведь с женой работали вместе. Вместе в клинику, вместе – домой. Это была отдельная пытка – лгать Ане. Недоговаривать. Выворачиваться. Хуже даже, чем пытка. Он сам был должен все это прекратить – но не мог. Просто не мог. Никто бы не понял. Не поверил, что это не кризис среднего возраста, не гон стремительно убывающего тестостерона, Малины двадцать четыре года нравились Огареву меньше всего, они вообще не имели значения. Сама мысль о том, что кто-то может подумать об этой любви плохо, выворачивала, не давала жить. Аня ничего не подозревала. Совсем ничего. Один раз ночью он обнял ее, рывком прижал к себе, бормоча – Маля, маленькая моя. И проснулся, перепуганный, униженный, с полной горстью своей вздыбленной жалкой зудящей страсти, своего страха, своего стыда. Аня даже не шелохнулась. Спала.
Огарев встал, зажимая рот, – и еле добежал до подслеповатой спросонья ванной. Его вырвало – дважды, горькой белесой пеной, как взбесившегося пса. Сердце колотилось, прыгало за грудиной, смешивая все диагнозы в один. Вот так и случаются ранние инфаркты – от невозможности сделать выбор, от самого выбора, от того, что – что бы ты ни выбрал – все равно придется жалеть. И только в самом лучшем случае – самого себя. Абсолютная тупость сердца, вспомнил Огарев и впервые в жизни вдруг посочувствовал отцу. Да, несладко тебе пришлось, бедняга. Если бы здесь еще был ребенок, мой ребенок, я бы точно удавился.
Огарев выкурил сигарету на черной холодной кухне – съемной, бездушной, как они ни старались – все равно ничьей. Аня доверчиво спала в комнате, завернувшись в одеяло, не подозревая ни о чем. И за эту доверчивость, за тихое дыхание, за то, что она была не Маля, – ее хотелось убить. Огарев вернулся, лег, стараясь не скрипнуть ни пружиной, ни суставом. Диван заметно перекосился на один бок, словно сам подкатывал его к жене, пытался прилепить, чтобы стали двое едина плоть. Ерунда. Под одну из ножек просто засунута сложенная картонка, Аня сто раз просила съездить и купить новый диван. Сто раз. Он не слушал. Не слышал. Не замечал. Не все ли равно, на чем спать, если это не дом, а всего-навсего место для ночлега. Логово, не больше. Место, куда нельзя принести даже больную лапу.
Осенний крупный дождь стучится у окна, обои движутся под неподвижным взглядом. Кто эта женщина? Зачем молчит она? Зачем лежит она с тобою рядом? Из окна, из какой-то невидимой, тоже никем не любимой щели (наверняка Аня просила, наверняка я снова ее не услышал) потянуло холодком, длинным, тонким. Как будто кто-то провел у самого горла, не дотрагиваясь, опасной бритвой. Огарев съежился, не решаясь ни придвинуться к жене, ни представить себе Малю. Он был совершенно один – как перед смертью. И никто, никто не мог ему помочь. Все надо было сделать самому. Абсолютно все. Аня повернулась во сне – и безошибочно положила легкую ладонь прямо ему на сердце. Заявила свои права. Бросить ее было все равно что оставить на улице, у мусорного контейнера, годовалого, круглоголового, немого еще пока, бестолкового ребенка. Просто невозможно. Бросить Малю было еще хуже. Все равно что убить того же самого ребенка. Взять и… Огарев вдруг почувствовал, что плачет – все теми же неотвязными стихами Жоржа Адамовича. О том, что мы умрем. О том, что мы живем. О том, как страшно все. И как непоправимо.
К Новому году он похудел так, что Шустрик, проносясь мимо по коридору, вдруг затормозил, вернулся и, взяв Огарева за пуговицу на халате, испуганно спросил – ты в порядке, Сергеич? Огарев не ответил – соображал, что придумать на этот раз, чтобы вырваться вечером к Мале. Хоть на тридцать минут. Хоть на секунду. Просто постоять рядом. Декабрь выдался ненормально теплый, раскисший. На тротуарах стояли лужи, полные достоинства, тихие – но, в отличие от весенних, ничего не отражали. Даже неба. Маля сменила шубку на пальто какого-то удивительного, теплого цвета – сливочного. Огарев, прежде не отличавший креп-жоржет от креп-дерюги и на женские наряды никогда не отвлекавшийся, с умилением вспомнил мягкую и пушистую ткань, щекотавшую ладони. Круглые, как конфеты, пуговицы, тонкие каблучки. Лужа. И еще лужа. Ну вот! И еще одна! Огарев, чувствуя себя живым, молодым, счастливым, подхватил Малю на руки – и прошел по московскому переулку, по щиколотку в ледяной королевской грязи. Подвиг Уолтера Рэли, старый как мир и такой же глупый. Чтобы любимая не замарала башмачков. Маля смеялась – тяжеленькая, как закутанный в зимнее ребенок, и пахла яблоками, обещая тихо приближающийся, но еще далекий-далекий мороз. Вот Аня ничем не пахла. К черту Аню.
Невыносимо это все. Просто невыносимо.
Шустрик, не на шутку перепуганный, перетаптывался рядом. У тебя ничего не болит, старик? А? Вес быстро сбрасываешь? Не тошнит? Голова не кружится? Давай-ка я на УЗИ тебя свожу, вот что – на трехмерное, мы как раз аппарат только что получили. Я здоров, Шустрик. Сказал медленно. Не волнуйся. Это не рак. Рак я бы не прошляпил. Все так говорят! – запричитал Шустрик, догоняя, семеня на маленьких толстых лапках, торопясь. И вообще, как будто рак – это самое страшное. Есть на свете вещи и похуже.
Огарев не дослушал, закрыл за собой дверь в кабинет. Шустрик был прав. На свете есть вещи и похуже рака. Например, влюбиться в сорок лет, когда ты уже тринадцать лет женат. Он нажал на кнопку внутренней связи. Да, милый, тотчас отозвалась Аня, словно ждала, когда он позвонит. Будто подкарауливала. У меня опять вызов сегодня. Я тебя до дома доброшу – и сразу уеду. Буду поздно. Огарев задержал дыхание, чувствуя, как кожу на затылке, на лбу, даже на предплечьях стягивает от стыда. Как она верит во всю эту хрень? Какие вызовы у частного врача – да еще ежедневно? Да будь в городе чума – мне бы все равно не пришлось так мотаться. Ты не трать время, ответила Аня мягко, я и на метро отлично доберусь. Только поешь обязательно. Обещаешь, что поешь? Огарев кивнул, как будто она могла видеть. Это все, что он мог обещать теперь. Все, что он вообще мог.
Новый год встретили у Аниных родителей – с пирогами, холодцом, селедкой под шубой. Скучно, тепло, как в старом, грязноватом, банном халате. По-домашнему. Огарев даже напиться не мог – так ему было стыдно, и только выходил то и дело на балкон, чтобы покурить и глотнуть густого московского воздуха. Еще днем был плюс – и все сокрушались, что встречают Новый год без снега, но ночью наконец-то подморозило, так что праздничные петарды с хрустом разрывали холодное небо, рассыпая дешевенькие китайские огоньки. Визжала под окном какая-то компания, и одна невидимая девка все хохотала – ненормально, будто заводная, и Огарев ждал, когда этот отчетливый, безумный, механический смех сменится истерикой или хоть кто-нибудь даст девке по морде, чтобы она наконец заткнулась.
Напрасно. Все напрасно.
Он отщелкнул вниз окурок, полюбовался, как тот, умирая, попытался изобразить петарду – те же алые искры, то же тревожное кружение в темноте. Нет. Не вышло. Погиб бесславно. Но хотя бы попробовал. Попытался. Маля, должно быть, спит сейчас, свернувшись клубком. Или наоборот – разметавшись. Я никогда не видел, как она спит. Не знаю, каковы на вкус ее губы. Ничего вообще не знаю. Кто она? Откуда? Какие-то обрывки, фразы, может, сплошные враки. Девочки ее возраста часто врут. Может, она скверная любовница. Мошенница. Может, вообще плохой человек. Ничего не знаю. Кроме того, что она – самое родное, что есть у меня на свете. Нет, не на свете даже – больше. Огарев вдруг вспомнил поразившую его когда-то фразу – в момент, когда объект достигает скорости света, ход времени останавливается. Теория инвариантности. Квантовая физика. Высокая и темная игра человеческого ума.
Ход его времени остановился. Огарев летел неподвижно над огромной распластанной Москвой, и время стояло вокруг стеной, чуть постанывая, как тайга под Красноярском. Маля была где-то там – правее, и внизу, в своей квартире в Безбожном переулке, которую он тоже никогда не видел и оттого чтил – как будто невозможный и от того особенно желанный загробный мир. Маля. Почему сейчас, почему не двадцать, ладно – хотя бы не десять лет назад? Почему мне? За что? Почему так больно? Почему, черт подери, эта любовь так болит? Стругацкие. Борис все еще жив. Что мы будем делать, когда и он тоже умрет? Огарев улыбнулся мокрыми глазами, примериваясь вон к тем пикам – славный заборчик, острый, черный, отягощенному злом, мне не придется лететь долго, и, если постараюсь наткнуться правильно, не придется долго и умирать. Я не могу выбрать, Господи – Ты же видишь. Я не гожусь на роль ловеласа, Ты сам создал меня скверным потаскуном. Другие умеют славно обтяпывать свои половые делишки, не вмешивая ни голову, ни сердце. Ничего, кроме яиц. Я не могу. Бросить Аню. Бросить Малю. Броситься самому.
Девка в темноте вдруг перестала хохотать, словно сломалась. Огарев набрал полную грудь воздуха. Сладкий. Холодный. Не надо, Иван, тихо попросила мама. А то простудишься. В детстве, зимой, ставила мороженое на батарею. Блюдечко, чайная ложка, липкая жижа. Призрак лакомства. Огарев стиснул балконный поручень, примериваясь, – и тут хлопнула дверь, выпустив на волю ароматы уже подкисающего оливье, гомон, скуку, завтрашнее похмелье. Тесть вышел на балкон и, деликатно покашляв, встал рядом. Он был жалкий, ссутуленный, словно раньше времени вколоченный в землю бойкой женой. Да и не женой, если вдуматься. Горемыка. Когда они развелись? Аня только в школу пошла, кажется. И до сих пор мыкают жизнь под одной крышей. Невидимая семейная тайна, неопасная, но надоедливая и мстительная, словно мелкий бес.
Желание умереть прошло – бесследно, как ему и положено. Глупый жалкий порыв, если вдуматься – животворный. Каждый хоть раз мечтал покончить жизнь самоубийством. Это было словно увидеть в темной комнате, набитой демонами, мерцающие в уголке зеленые буквы – «выход». И осознать, что этот самый выход действительно существует, что в любую секунду можно просто открыть дверь и выйти, и означало – выжить. Великая и милосердная выдумка Бога. Без нее было бы совсем невыносимо.
Пойдем в дом, Ваня? – тихо попросил тесть. Холодно.
И они пошли в дом. Каждый – к своему персональному мелкому бесу.
И сирень зацветает.
И сирень зацветает.
И сирень зацветает на левой груди у нее.
Огарев пробормотал это вслух наконец-то, и Маля немедленно, точно заглядывала через плечо в ту же книжку, продолжила – и ладонь, как суденышко, тонет в крахмаленых юбках.
Огарев остановился.
Этого не может быть.
Маля по инерции прошла еще пару шагов и оглянулась. Посмотрела удивленно. Шубка, щекочущая нежный подбородок. Маленькие следы на заснеженном тротуаре. Помесь «Курсистки» Ярошенко и «Неизвестной» Крамского. Вы знали, что «Курсистка» написана с Гали Дитерихс – жены Черткова, того самого злого гения Льва Николаевича Толстого, нежнейшего его, самого страшного и преданного друга? Вам не странно, что звали Галю на самом деле – Аня? А что «Неизвестную» Крамского называли в свое время портретом Анны Карениной? Снова Толстой, всюду он.
Не сравнивай. Живущий – несравним.
Ты не можешь знать эти стихи, твердо сказал Огарев.
Почему? – Маля удивилась, как будто Огарев заподозрил ее в незнании того, что Земля – круглая. Я знаю эти стихи. Они очень хорошие.
Я тоже знаю, сказал Огарев. Очень хорошие. Да. Но ты не можешь их знать. Никто не может. Я сам про них не помнил двадцать лет. Про них вообще никто не помнил.
В девяносто третьем, кажется. Или нет, в девяносто втором – точно, в девяносто втором. Четвертый курс. Огарева тогда ненадолго и совершенно случайно затянуло на орбиту странной компании. В поисках духовного пропитания он частенько забредал в ЦДЛ. Легендарный ресторан, разумеется, был ему во всех отношениях недоступен, но чашку дрянного кофе (в прокуренном буфете, среди жалких современников и великих теней) мог иногда позволить себе даже Огарев. Но главное – в вестибюле ЦДЛ располагался необыкновенно лакомый книжный развал. Там можно было запросто откопать невероятное – например, изданную за счет автора книжицу (тираж 100 экз.) или вовсе рукописный сборник, сулящий покупателю лет через сто серьезные деньги и подобострастное обожание букинистов. Кто-то же когда-то оказался настолько безумен, чтобы взять с прилавка «Садок судей» или брошюрку ничевоков.
Еще в девяностые в ЦДЛ безостановочно кто-то выступал – то с лекциями, то с нетленками, то просто так – желал поговорить с согражданами о том, куда ж нам плыть в топленом молоке. Ты тоже помнишь эти поединки? Но послушать удавалось нечасто – обычно за вход требовали плату, а недельный бюджет Огарева тогда составлял триста рублей. То есть сорок два рубля 85 копеек в день. Если выходило больше, надо было вычитать из бюджета следующего дня или, если денег истратилось меньше, прибавлять к будущим тратам, новая книжка выкраивалась из несъеденного обеда, пиво вычиталось из картошки, проездной, пусть и студенческий, оставлял в кошельке многодневную голодную брешь. В общем, это была невероятно сложная, утомительная, нищенская бухгалтерия, для которой требовался специальный блокнот, грустный, как любой подлинный документ, даже не пытающийся притвориться исторически значимым.
Сохранился, представьте. Добрался до наших дней.
30.03.92Мороженое – 20 руб.
Огурец – 7 руб.
Книга – 4 руб.
Итого – 31 руб.
31.03.92Кефир – 7 руб.
Рыба – 21 руб.
Хлеб – 5 руб.
Картошка – 22 руб. (5 кг)
Итого – 55 руб.
01.04.92Яйца – 90 руб.
02.04.92Стрижка – 6 руб.
Хлеб – 5 руб.
Итого – 11 руб.
03.04.92Обед – 25 руб.
Театр – 20 руб.
В театре – 20 руб.
Итого – 65 руб.
04.04.92Молоко – 8 руб.
Хлеб – 5 руб.
Сигареты – 30 руб. (по 5 руб. пачка, на неделю)
Итого – 43 руб.
05.04.92Яблоки – 32 руб.
Вот и в тот вечер Огарев копался в книгах – нищебродные и одухотворенные цэдээловские старушки, известные своей свирепостью, благоволили только к студентикам (солдатикам, каторжанам, пленным – историческая традиция жалеть несчастненьких, поносить – сильных). Огареву поэтому разрешали читать бесплатно, недолго, конечно, но за полчаса, знаете ли, многое можно, а если поэтическая книжка – так даже всю целиком… Кое-что удавалось и вовсе украсть – не физически, конечно, но все равно навеки – наизусть. Дверь в Малый зал приоткрылась, там загудело невнятно, и вдруг – четко, без распева – мы с тобой проживем этот нищий, захлопнутый мир. Где легко поднимаются к небу лишь ссоры и дети. Женский голос. Сильный, молодой, чуть надтреснутый в глубине, самую малость, едва заметно хрипловатый. Ларингит. Или хронический тонзиллит. Дверь тотчас же захлопнулась, кто-то вышел по сортирным делам или просто расхотел слушать. А зря. Это было – как обещание. Обещание на рассвете.
Огарев поднял голову от Ходасевича, сухого и прекрасного, как спирт. Недоверчиво посмотрел на старушку. Композитивисты, пояснила она. Вечер у них творческий. Вход – 10 рублей. Огарев снова опустил глаза. Композитивисты, маньеристы, метаметафристы. Все это очень интересно, конечно. Но десяти рублей у него не было. Старушка понимающе пожевала ртом. У нее тоже не было десяти рублей. Мало у кого тогда они были. Да это студенты литинстутские. Сбились в стаю и куролесят. Через полчаса выйдут – и бесплатно обслушаетесь. Их же, как до стихов дело дойдет, насильно не заткнешь.
И точно, не успел Огарев зазубрить наизусть и трети изумительной «Тяжелой лиры», как дверь распахнулась еще раз, и толпой вынесло любителей поэзии. Огарев поискал глазами, пытаясь определить обладательницу драгоценного ларингита, но побоялся, что она окажется юродивой уродкой. Хотя ему-то, собственно, какое дело? Хоть трансвеститом. Огарева толкнул плечом рослый красивый парень, черномазый, щетинистый, похожий не то на породистого торговца гвоздиками, не то на притворяющегося армянином Пастернака. Стихи любишь, брат? – спросил он вместо извинения, оценив разом и томик Ходасевича, и худобу, и дрянной турецкий свитер. Пошли с нами!