Безбожный переулок - Марина Степнова 17 стр.


И точно, не успел Огарев зазубрить наизусть и трети изумительной «Тяжелой лиры», как дверь распахнулась еще раз, и толпой вынесло любителей поэзии. Огарев поискал глазами, пытаясь определить обладательницу драгоценного ларингита, но побоялся, что она окажется юродивой уродкой. Хотя ему-то, собственно, какое дело? Хоть трансвеститом. Огарева толкнул плечом рослый красивый парень, черномазый, щетинистый, похожий не то на породистого торговца гвоздиками, не то на притворяющегося армянином Пастернака. Стихи любишь, брат? – спросил он вместо извинения, оценив разом и томик Ходасевича, и худобу, и дрянной турецкий свитер. Пошли с нами!

И Огарев – что вы думаете? – пошел.

Из всех странных мест, в которые заносило к тому времени Огарева (включая атомный реактор, сквозной проход внутри стены Донского монастыря и судебно-медицинский морг на Хользуновке), общежитие литинститута оказалось самым неприятным – и удивительным. Унылая шестиэтажная громада на Добролюбова. Церковной высоты своды, негромкая, но вполне адская вонь, проемы, затянутые панцирными сетками. Чтобы, значить, творческие личности кончали собой без ущерба для здоровья администрации. На сетках – космотья пыли, бычки, скомканные бумажки, хлопья векового пепла. Рукописи? Отлично горят. Просто отлично. Греют только плохо. Тюремной мрачности коридор, бурая краска, ряды дверей. Из-за каждой – расстрельная, пулеметная дробь печатной машинки. Неописуемо загаженные сортиры. Утро начиналось с истошного вопля старой, истертой по всем швам уборщицы – а насрали-то, господибожетымой! А насрали! А еще поэты! Вторая уборщица была молчаливая, молодая. Настоящая красавица, достойная венка сонетов. Просрали и ее. Никто не заметил, не написал. Приют спокойствия, трудов и вдохновенья.

…В комнату, циклопически огромную – как и все в общаге, кроме разве что талантов ее обитателей – набилась уйма народу. Огарев, не в силах отделить своих от чужих, забился в угол, оглядываясь, все еще профессионально. Как учили. Окно, дверь, пути к отходу, вот этим стулом офигарю вот этого по голове, а этого – просто отшвырну. Недавняя армия отпускала неохотно, словно действительно имела на Огарева какие-то права. Все рассаживались и снова вскакивали, сновали, неопрятные, странные, причудливые, как персонажи из учебника психиатрии. Пациент К. 20 лет. В детстве укушен домашним ежиком, с тех пор находится на учете в психоневрологическом диспансере. На этом фоне две пожилые одухотворенные девушки, из тех, что никогда не пукают и не пропускают ни одного вернисажа, казались необыкновенно, убедительно нормальными. Они точно были не из общежития Литературного института имени Горького. Огарев вдруг пожалел, что и сам пришел.

Что я здесь делаю, среди этих странных жар-птиц? Пусть себе гадят и галдят.

Он поднялся, собираясь протолкаться к выходу, но одновременно с ним встал щуплый парень, чернявый, с нервными желваками на скулах и неотчетливо азиатским разрезом глаз. Может, несостоявшийся Даун. Может, просто обладатель выразительного эпикантуса. Спадающей туфельки спелый, фисташковый стук, начал он. Все уважительно притихли. Большими глазами раскосой, роскошной косули безумно глядишь. Это знойные ветры надули соль Мертвого моря в излучины вскинутых рук. Огарев снова сел и не выходил из общаги несколько дней. Да и никто, впрочем, не выходил. Обычное дело. Молодость. Доблесть. Вандея. Дон.

Огарев спал где придется, ел что давали, пару раз сгонял за водкой – один раз к таксистам, с провожатым. Чужаку бы не продали. Мало ли. Почти не говорил – все больше слушал, смотрел, определял расстановку сил. В комнату приходили, уходили, кто-то зависал на несколько часов, кто-то исчезал, освистанный, после первой же строфы. Поэзию здесь знали и любили. Нет. Не любили. Она тут просто жила. Обитала в такой концентрации, что – Огарев был уверен – на другие места ее просто недоставало. Читали все – вперебивку, свое, чужое, но по большей части, конечно, свое. Некоторые стихи были ошеломительно прекрасны, некоторых Огарев не понимал и здраво предполагал, что никто не понимает тоже, кое-кто графоманил, плел околесицу, выдавая ее за чудеса. И даже сам себя не мог обмануть.

Довольно скоро Огарев определил костяк, так сказать, становой хребет компании – четыре парня. Армянских кровей Пастернак, за которым Огарев и увязался, – слишком живой и плотоядный, чтобы погибнуть. Худой красивый монголоид, в котором было все-таки что-то явно генетически не так. Какая-то подлинная, родовая червоточина, куда более страшная, чем надуманное, наигранное безумие других. Еще невысокий, с крупной головой и надутыми губами – не то по-лягушачьи, не то по-детски, из четверых – самый грустный и обманчиво простой. И последний – белесый, тихий, похожий на настоящего маньяка с неподвижным розовым лицом и длинной прядью, которая застенчиво прикрывала плешь, уже не будущую. Настоящую. Какие у них были стихи, господи. Какие стихи. Непостижимо, что в помойной Москве девяносто второго года, в сволочное самое время, посреди нигде, четыре этих мальчишки, ровесники Огарева, произносили, закидывая головы, помогая себе и Богу руками, слова, единственно возможные на свете, составленные в единственно возможном, волшебном порядке, который словно придавал смысл всему, словно оправдывал все, включая смерть, нищету, обман, тщету всего сущего, будущее бессмертие.

Это было настоящее – это оно и было. Огарев это понимал. Все это понимали.

Я на тебе не настаивал, прекрасная божия тварь, любил, как отвар настаивал, и пил по глоткам отвар. Оного времени – ночь коротать, наблюдая, как превращаются в лица и заросли стены, как подымают последнюю летнюю стаю старые греки на поиски новой Елены. Это теплое детство мне на руку морду кладет. Этот темный, упрямый волчонок – и есть мое детство. Я – страсти твоей самозванец. И взмах одичавших ресниц, и этот пугливый румянец я выбрал из тысячи лиц. Не сразу, но Огарев понял, почувствовал скорее, что все эти тексты, все завораживающее кружение было связано с одним-единственным человеком – молчаливой девушкой с таким живым неправильным лицом, что оно казалось почти красивым. Она ничего не читала, ни своего, ни чужого, но зато слушала так, словно понимала – это ей одной, ей одной. Все вообще – только для нее.

В безымянной этой девушке – в отличие от прочих обитателей общаги – не было ничего безумного, больного, но в том, как она складывала губы – углами вниз, как поправляла небрежно стянутые резинкой рыжие волосы, – чувствовалась какая-то высокая трагедия, которую прежде Огарев видел – но где? Где? В памяти вертелось, уворачиваясь, Огарев морщился, пытаясь навести резкость, прицелиться, но нет. Нет. Почему она молчит все время? Сумасшедшая? Глупая? Немая? Девушка по большей части сидела в углу, уронив маленькие руки, едва видимая в табачном дыму – курили тут отчаянно, злее даже, чем в армии, и дрянными сигаретами делились так же щедро, как стихами. А потом вдруг надолго вышла – Огарев решил даже, что навсегда, но она вернулась – со сковородой жареной картошки. Синие джинсики, мужская рубашка, едва определившаяся грудь вдруг исчезли. И Огарев сразу понял, слепой, вот дурак, как только раньше не догадался – Саломея с головой Иоанна Крестителя на блюде, вот кто она была, только не тициановская, полная, милая, легко вскинувшая над головой страшный груз, а Саломея Карло Дольчи. Семнадцатый век, нежный, горький рот, поворот головы, вздох, завиток у щеки.

Девушка посмотрела прямо на него – и увидела. Как Маля.

Несколько секунд они не отводили друг от друга глаз, как будто старались запомнить на всю жизнь. И запомнили. А потом девушка поставила на стол сковородку, чугунную, домашнюю, черную, неуместную в этом хаосе, так же как сам Огарев, и он понял, что это она читала тогда, в зале ЦДЛ, стихи. Это был ее голос. Точно – ее.

Огарев встал, чувствуя, как качается в голове тяжелый хмель, и вышел из комнаты. Был, оказывается, снова вечер – неизвестно, правда, какого дня. На Добролюбова гудело, ехало, переливалось мелким дождем, отражалось тысячекратно в живых, наморщенных, глянцевых лужах. Огарев поежился, огляделся в поисках подходящей остановки – и пошел пешком, наугад, но безошибочно, особым чутьем коренного москвича, определяя дорогу. Он родился в этом городе, вырос и сейчас не боялся в нем даже умереть. Раз в мире все еще существовали стихи, умереть было не страшно.

Карманы были пусты, лекции – пропущены, будущего не было вообще, но Огарев уверенно шлепал по лужам, бормоча, как заклинание:

И сирень зацветает на левой груди у нее.

И сирень зацветает на левой груди у нее.

И сирень зацветает.


Маля откликнулась через двадцать лет.

Он подошел к ней вплотную и, впервые ничего не боясь, обнял. Москва 2012 года крутанулась вокруг своей оси, январская, синяя, ледяная. Даже на морозе Малины губы были горячими и живыми.

Карманы были пусты, лекции – пропущены, будущего не было вообще, но Огарев уверенно шлепал по лужам, бормоча, как заклинание:

И сирень зацветает на левой груди у нее.

И сирень зацветает на левой груди у нее.

И сирень зацветает.


Маля откликнулась через двадцать лет.

Он подошел к ней вплотную и, впервые ничего не боясь, обнял. Москва 2012 года крутанулась вокруг своей оси, январская, синяя, ледяная. Даже на морозе Малины губы были горячими и живыми.

Она откликнулась.

Я люблю тебя, сказал Огарев, не прерывая поцелуй, не сказал даже – подумал. Но она – поняла. Конечно, поняла. Полезла торопливо в сумочку, достала ключи, тяжеленькую, холодную связку. Как будто ждала. Огарев тоже достал ключи, от прежнего дома, прежней жизни. Снял с них олимпийского маминого мишку и, поддев тугое колечко, нацепил на ключи от Малиного дома. Как будто надел обручальное кольцо.

Как звали девушку из комнаты 423 общежития литинститута, Огарев так и не узнал.

Да и какая разница?

Все они умерли, замолчали, заткнулись, продались, перестроились, приладились к жизни. Перестали писать стихи.

Лучше бы и правда – умерли.


За последующие несколько недель Огарев совершил столько подлостей, сколько не каждому гаду отводится на всю его долгую, плодотворную, продуманно скверную жизнь. Дома он так и не появился – то есть вообще. Оставил все в прошлом в прямом смысле этого слова. Даже не ушел в чем стоял. Просто больше не пришел. Человек по природе своей честный и по убеждениям – несомненно и старомодно даже порядочный, он бросил жену по телефону. Позвонил – и сказал, что… Неважно, в общем, что сказал. Главное – по телефону.

Черт, это не подло даже было – гнусно. Никто этого не заслуживал. Никто. Особенно Аня.

Конечно, Огарев не любил жену и даже не обещал, но они были вместе с 99-го года. Тринадцать лет без малого. Без Мали. Спали вместе, работали, выживали, выкарабкивались из Москвы плечом к плечу. Были в одной, пускай и паршивой, но в одной все-таки лодке. Фактически круглосуточно. Вычерпывали воду, глазели на берега, гребли. Это Аня гладила его по руке, когда ему было фигово, она отсеивала идиотов у него на приеме, дула на суп, прежде чем дать ему попробовать. Варила этот чертов суп, в конце концов. Она была отличный товарищ – верный, как в детстве. На все сто. Огарев сомневался, умна ли она, злился, что она ничего не читает, кроме скучнейших медицинских учебников, устаревших, еще когда он перешел на третий курс, но товарищ она была – просто отличный. Что ты уткнулась в эти внутренние болезни, Аня? Это же глупо, в конце концов. Ты же ни слова не понимаешь! Поднимала глаза, улыбалась виновато, жалко, как будто он просто пошутил, как будто так надо. Хорошо, милый. Он был милый. Милый, как бы ни отворачивался к стене, как бы ни грубил. Это она заботилась о нем. О них двоих. Убирала летнее, доставала зимнее, выбирая ему новую куртку, чистила ботинки, водила щеткой, любовно ставила в прихожей – носок к носку. Опять на правом подошва стерлась. Не волнуйся, я в субботу зайду в мастерскую, отдам починить.

И Огарев даже слова не дал ей сказать. Не дал даже спросить. Сказал – я ухожу, Аня, квартиру буду оплачивать, не беспокойся. И повесил трубку.

Квартира стала отдельной проблемой, еще одной костью в горле. Еще одной. Квартира, работа, машина, все налаженное, привычное, незаметно составляющее основу жизни, саму жизнь, вдруг ощетинилось, раскололось, впивалось то там, то тут, так что Огарев в конце концов почувствовал себя намертво прикрученным к прошлому и истыканным насквозь святым Себастьяном. Желание поступить если не благородно, то хотя бы по совести разбивалось о немыслимые московские цены. Да, Огарев неплохо зарабатывал, но это «неплохо», которым он так наивно гордился, по столичным меркам было даже не честной нищетой – хуже. В городе, где воровство было возведено в доблесть, в государстве, официально, на самом высшем уровне отменившем совесть, он, блестящий врач с огромной практикой, не мог позволить себе даже развестись. Немасштабная подлость, по российским меркам. Слишком мелкая. Для того чтобы гордиться собой, теперь нужно было распилить миллиарды, развалить отрасль, ухнуть под откос целую страну. Огарев этого не мог. Не умел мыслить по-государственному. И потому сидел в машине, за которую платить банку еще и платить, невыспавшийся, небритый, кое-как умывшийся в макдоналдовском туалете, не сумевший выпить даже чашку кофе. Просто не впихнул в себя. Просто не впихнул. Не смог. За ночь, чтобы не замерзнуть, он сжег почти бак бензина – дорого. Но снимать квартиру еще дороже.

Ане было не под силу одной оплачивать съемную квартиру, ему – не по силам тянуть две. Огареву негде было жить в самом примитивном смысле этого слова. Негде – и все. Он был бомж, пока дипломированный, пока еще относительно чистый, пока прописанный в родительской квартире, в которой не был – сколько? – да, с 1990 года, с маминых похорон. Может, кстати, и не прописанный уже, кто это проверял? Никто. Можно было ночевать на работе. Или, как сегодня, в машине. Или на улице. Или выкинуть на улицу Аню. Ну, не на улицу, конечно. Пусть вернется к родителям. У нее были нормальные родители, в конце концов. Жила же она с ними раньше. Огарев им даже не позвонил. Не объяснил, почему бросил их дочь. За что. Тесть и теща. Пирожки, кислая капустка, посиделки по воскресеньям. Еще одной подлостью больше – когда их столько, перестаешь даже считать. Зачем?

А еще была работа – немыслимо даже представить себе, что он будет продолжать работать с Аней. Проходить мимо стойки, кивать. Просить по селектору успокоить ревущего в коридоре ребенка. Поменять расписание, снести субботний прием, что значит – нет расходников? Должны быть, Аня. Ты же не маленькая. Распорядись. Обычная, ежедневная суета. Совершенно невозможно. Значит, искать новую клинику, притираться к каким-то другим, незнакомым людям, менять маршрут, наезженный до колеи. Или выкинуть из клиники Аню, оставить ее разом – без мужа, без дома, без работы. Огарев знал, что Шустрик даже выбирать не станет. Бог с ними, с идиотами, которые валом повалят на прием. Огарев стоил дороже во всех смыслах.

Аню надо было просто смахнуть со стола – и забыть.

Но Огарев не мог, господи. Просто не мог.

Если бы не Маля, он бы точно не выдержал. Никто бы не выдержал. Развод – это для бессердечных. Но Маля, слава богу, – была. Приехала, хлопнула дверцей, уселась рядом, предварительно уютно повозившись. Поцеловала, не слушая отнекиваний – не надо, я не умылся толком, в машине ночевал. Просто поцеловала – и все. Мягко, тепло, как мама. И еще раз. Ничего не делала, не давала советов, просто сказала беспечно – да ладно, все утрясется. Вот увидишь. Все утрясается. Поживи пока у меня, да почему же невозможно? У меня своя квартира. Будешь платить за свет, если это так принципиально. Или за воду. Что тебе больше нравится? Свет или вода? Огарев вымученно улыбнулся, но улыбнулся ведь – и лицевые мышцы, сперва неуклюже сведенные, потянули за собой радость, разгладились, гипофиз и гипоталамус начали послушно вырабатывать эндорфин, обезболивая, утоляя, погружая в полунаркотическую счастливую дрему. Тело пыталось справиться, защитить себя, оно хотело жить, быть счастливым. Хотело Малю.

Правда, поехали ко мне?

Но Огарев поехал к Шустрику.


Шустрик подскочил к кафе минут через сорок – по московскому времяисчислению почти мгновенно. Выслушал молча, так же молча достал из кармана ключи, пододвинул по столешнице. Как будто подтолкнул робеющего ребенка. Сказал – белье там только смени. В шкафу есть свежее. Отдал самое святое – квартиру для случек, отдохновение телесное и душевное, о духовном и не помышлял. Не по чину и не по вере было духовное Шустрику. Он и сам так считал. Зря. Оказывается, зря. Спросил – ты серьезно это или только так, отдохнуть? Огарев мотнул головой, стиснул еле теплую чашку, чувствуя себя грязным, гнусным, больным. Кофе он снова так и не выпил.

Отпуск я тебе на неделю дам, хватит недели? Не, давай лучше на две. Шустрик продолжал рассыпать перед ним королевские дары, хотя Огарев не просил больше ни о чем. Просто не мог. Прием отменим, это ничего, ты столько лет в отпуск не ходил. Не перемрут, потерпят. Шустрик, как пса, подсвистал официанта, ткнул пальцем в картинку – эта была новая мода в Москве, меню с фотографиями, то ли совсем для дебилов, разучившихся читать, то ли правда наступала эра человека визуального. Смотреть было проще, чем думать. Словесная составляющая мира все сокращалась, вавилонских львов, еще четыре тысячи лет назад изрезанных безупречной быстрой клинописью, заносило безжалостным временем. Грамотность умирала, сокращалась до смс, до гыканья, до междометий. Кому теперь были нужны написанные слова? Только ему да Мале.

Огарев вздрогнул, вынырнул из дремы, накрывшей мгновенно – как будто кто-то быстро положил ему на глаза непроницаемую ладонь. Изнутри колотило, озноб стягивал, словно отсыревшая власяница – неудавшегося, блохастого грешника, отчаявшегося выдавить из себя хоть каплю святого.

Назад Дальше