Огарев вздрогнул, вынырнул из дремы, накрывшей мгновенно – как будто кто-то быстро положил ему на глаза непроницаемую ладонь. Изнутри колотило, озноб стягивал, словно отсыревшая власяница – неудавшегося, блохастого грешника, отчаявшегося выдавить из себя хоть каплю святого.
Капля святого убивает лошадь.
Шустрик вонзал ложечку в принесенное пирожное – доверчивый, толстый, нелепый. Собирал в углах некрасивого рта сладкие крошки, сочувствовал, рассуждал. Как и Маля, простодушно надеялся, что как-нибудь утрясется. Ты только не руби сплеча, старик. Не торопись. Слышишь? Не торопись. Сидел открыто – без лат, без забрала. До глупости доверял. Он совсем перестал быть врачом, давно уже, даже иголками своими больше не баловался, только рулил процессами, осваивал бюджеты, присасывался то к одной, то к другой программе, околачивался у подножия новой власти, маленький, упитанный, осторожный. Даже подумывал – не вступить ли в правящую партию, но не мог пока, просто не мог. Не настолько скурвился. Все еще напевал, по утрам, бреясь, – взвейтесь кострами. Все еще подсовывал выросшим, чужим совсем сыновьям, сказки про Павку Корчагина. Про Тимура. Про Зою и Шуру.
Все еще был человеком.
Одной с Огаревым крови, чтобы там ни думал об этом всякий грязнорубашечный сброд.
Огарев вдруг второй раз в жизни снова остро захотел, чтобы началась война – только не мировая, а гражданская. Своими руками задавить какую-нибудь сволочь. С наслаждением. Господи, меня же учили убивать. Хорошо учили. По-советски. Как я мог просрать это? Всю свою жизнь. Шустрикову жизнь. Наше с ним общее детство. Как позволил расплодиться всем этим гнидам?
Шустрик расплатился незаметно, как волшебник, – карточка, чаевые, таким же волшебным образом воплотился и теперь уже окончательно растворился в воздухе официант. Тьфу, чуть не забыл! Шустрик вывернул бумажник – в прямом смысле, так что мелькнуло шелковое, беззащитное нутро. Тут не очень много, но на первое время… А отпускные тебе на карту скинут, я девочкам скажу. Только заявление на отпуск потом подпиши. Не забудь.
Огарев кивнул, сгреб со стола деньги.
Спасибо.
Да брось, старик. О чем ты? Свои же люди. Главное, возвращайся поскорее. Нам без тебя – каюк.
Он пожал Огареву руку и пошел, задевая толстым вихляющимся задом маленькие, кукольные какие-то столики, и Огарев вдруг впервые увидел, что Шустрик постарел. Сквозь редеющий иудейский каракуль просвечивала уже жалобно плешь, уже ссутулились покорно плечи, еще немного – и он засеменит бульварами, едва держа на кифозной шее большую бестолковую голову, непослушная палочка, тяжелое пальто, неблагодарные внуки.
От двери Шустрик оглянулся еще раз, улыбнулся, показал Огареву вздернутый кулак – мол, но пасаран, старик! Они не пройдут.
И Огарев улыбнулся в ответ – как мог. Потому что понимал уже, что не вернется. Ни к Ане. Ни к Шустрику, в клинику. Это была еще одна подлость – и не последняя. Огарев это знал. Знал, что еще много лет придется просыпаться по утрам и корчиться, по-настоящему корчиться внутри от стыда, потому что простить самому себе когда-то сделанную подлость невозможно. Просто невозможно – в принципе. Это была очередная божеская хитрушка – невидимый, но всегда ощутимый чип. У Огарева он был чуть пониже ключиц, у кого-то, может, в заднице – Огарев не знал. Но избавиться от этой четкой, чуть подплавленной по краям огненной точки было нельзя. Потому что ты сразу, автоматом, переставал быть человеком. Возможно, если удалить лобные доли, совесть переставала действовать, но у Огарева было слишком мало знакомых с успешно проведенной лоботомией. И даже существа из телевизора, заседавшие в думе и формировавшие правительственные кабинеты. Даже Голикова, о которой он думать не мог больше нескольких секунд – сразу леденели и прыгали пальцы. Все они – Огарев знал – тоже корчились по утрам. Должны были корчиться. Или и вправду они были выродки, космический сор, и плебейские бредни о заговоре инопланетян против слесарей-сантехников третьего разряда нужно было считать чистой незамутненной правдой. Но тогда пришлось бы поверить и в левитацию, и в гомеопатические шарики, которые полагалось потенцировать, потенцировать, блин…, взбалтывать в соотношении один к девяносто девяти, чтобы сахар превратился в панацею, опреснок и кагор – в плоть и кровь Бога, истинного и всемогущего, допускающего все это. Да что там – допустившего. Огарев был слишком умен, чтобы поверить в такой идиотский мир. Такой планете он не поставил бы и ноля.
Он вдруг засмеялся, вспомнив Ренату Литвинову, как вспоминают увиденных в зоопарке мартышек – с теплом и виноватым снисхождением. Пусть. И она тоже человек, наверно. Все мы, наверно, люди. А раз так, значит, я буду вечно зажариваться заживо по утрам, не решаясь открыть глаза. Но когда я их наконец открою – рядом будет Маля. Маля, вы слышите? И если это и есть цена – я готов заплатить прямо сейчас.
Маля ждала его в машине, спокойно, доверчиво. Сидела, уткнувшись в книжку – электронную, в красной, основательно потертой обложке. Еще одна новомодная штуковина, к которой Огарев никак не мог привыкнуть. Даже слово мерзкое – гаджет. Куда я лезу, ископаемое? Ради чего уродую свою – и не только свою, к сожалению, – жизнь? Маля улыбнулась, заложив ридер пальцем, словно живую, настоящую книгу. Отягощенные злом, похвасталась она. Любишь? Огарев кивнул. Ради этого. Да, только ради этого.
Тоже измученная бессонной ночью машина тронулась с трудом, под колесами шуршала московская раскисшая каша. Маля даже не спросила – куда он ее везет, зачем. Абсолютное доверие, которое так нелегко обмануть. Испытанное женское оружие. Аня точно так же слепо ему доверяла. Сколько я еще буду думать о ней? Тринадцать лет – честно возвращая по году за каждый совместно прожитый? Маля, продолжавшая читать на ходу, вдруг подняла голову и процитировала торжественно – все они хирурги или костоправы. Нет среди них ни одного терапевта.
И, помолчав, уточнила. Но ты ведь терапевт?
Да, ответил Огарев. Я – всего-навсего терапевт.
И тут же им прямо в бок с оглушительным, сахарным хрустом впечаталась грязно-серая, цвета помертвевшей Москвы, «ауди».
Ни царапины, славатебегосподибожетымой. Ни царапины.
Огарев еще раз, закрыв для верности глаза, прощупал миллиметр за миллиметром. Под пальцами, то мягкое, то тугое, мышцы, жилы, нежный жирок, жизнь. Тут не больно? Ты точно не обманываешь? Маля засмеялась. Тут щекотно. Огарев открыл глаза. Маля стояла в центре комнаты той самой, заветной Шустриковой квартиры, совершенно голая, совершенно спокойно, будто одна. Он сам велел ей раздеться, трясясь не от страсти совсем, а от страха. Удар пришелся на ее сторону, и Огарев, за долю секунды прокрутив в голове не свою почему-то жизнь, а чужую, прочитанную, всего и успел попросить – только бы подушка безопасности сработала, господи! Только бы…
Исполнено. Лимит ваших просьб исчерпан на тысячу лет вперед.
Маля даже нос себе не разбила. Зато вот Огарев разбил – водителю «ауди», лихому и явно нетрезвому хлопцу, который только причитал, пока Огарев с оттяжкой, до боли в плече, лупил его по мордасам. Прибывшие наконец-то на место ДТП гайцы (у Огарева язык не поворачивался называть их дэпээсниками, уж тем более – господами полицейскими) оценили изуродованную машину Огарева, изуродованную физиономию хлопца – и, заставив всех (даже зачем-то Малю) дыхнуть в алкометр, восхищенно покрутили головами. Багажник открывай, алкаш, ласково попросил гаец, толстый, ленивый, разбитной. И бардачок заодно. Хлопец неохотно продемонстрировал малый дорожный набор московского водителя – увесистую биту, саперную лопатку, газовый пистолет, грубо, но надежно переделанный в травмат. Езда в Москве давно была опасная, фронтовая. Маля ахнула, зажала руками рот – не от страха, просто засмеялась. А ты его – просто по морде! – сказала с таким детским, девчонским восторгом, что оба гайца посмотрели на Огарева с завистливым, мужским уважением. Невыспавшийся, с их двадцатипятилетней колокольни – откровенно немолодой, явно, судя по тачке, небогатый, он спал с королевой. И королеве это нравилось.
Машину новую купишь, ничего. Главное – все живы.
Ты сам-то цел? – спросила Маля.
Все, все – перестань ощупывать меня, как цыган – пожилую кобылу.
Молодую, поправил Огарев.
Да какая разница! Главное – кобыла.
Маля наморщила нос и, явно подражая кому-то, сказала противным тоненьким голосом. Вы слышали? Он назвал меня толстой.
«Как отделаться от парня за десять дней», – они назвали фильм хором, простенький, совсем не великий, даже не очень смешной, просто милый. Но они смотрели его оба.
Оба.
Они засмеялись – тоже вдвоем, это было самое начало великого счастливого заодно, самые первые его даже не дни – часы. Огарев вдруг понял, что стоит на коленях – так удобнее было пальпировать – перед самой красивой женщиной, которую он только мог себе представить. Нет, даже не мог. Маля была еще лучше. Она стояла в тихом коконе своей наготы – простодушной, бесстыдной, потому что ей действительно нечего было стыдиться. Огарев в первый раз видел ее совсем раздетой – нет, нет, не так. В первый раз он увидел ее вообще изнутри – нежная гортань, слегка воспаленная, маленькая увуля, ровный ряд зубов, язык, гладкий и тревожный мир, ему одному открытое таинство. Абсолютное доверие. После такого она никогда больше не будет достаточно голой.
Маля положила руку ему на плечо и с любопытством огляделась, сама не догадываясь, что повторяет Мадонну в гроте Леонардо. 1483–1486 годы. Первый шаг к зениту славы и мастерства. Алтарь капеллы Иммаколата церкви Сан-Франческо-Гранде в Милане. Даже звучит как музыка. Сам Огарев не претендовал, конечно, на роль младенца Иоанна Крестителя, но Малины волосы, лежащие на теплых плечах, эти тонкие брови, это тихое ласковое изумление… Шустрикова квартира вполне годилась на роль грота. Огарев ожидал найти как минимум зеркала на потолке, плюшевую круглую кровать, шелковые простынки – все дешевые атрибуты дорогого московского распутства. Но ничего такого. Тихая застенчивая двушка, советская, скромная, судя по собраниям сочинений и полированной стенке, еще бабушкина. И даже запах был бабушкин – уютный, старый – запах куриного супчика с вермишелью и лаврушкой, корвалола, старых зачитанных книг, верности, чести.
Как здесь можно было трахать силиконовых девиц, Огарев не понимал.
В этой квартире можно было только любить.
Они ушли только через сутки – навсегда. Ясно уже, что навсегда, вместе, вдвоем, рядом. Условности больше не имели смысла – и Огарев спокойно перебрался к Мале, в Безбожный переулок, который оба отказывались называть Протопоповским. Еще через сутки они уже были в купе – по дороге в Ленинград, который тоже невозможно было превратить в Петербург, как ни старайся следовать за чужой идиотской волей.
Ленинград был выбран случайно – просто потому что близко и оба были там в последний раз очень давно – в двенадцать, что ли, лет, и то, что его двенадцать и Малины оказались не только в разных временах, но и в разных странах, ничего не поменяло. Решительно ничего. Оба запомнили несущественные мелочи, ту самую ерунду, которая и составляет дух города, его истинную суть – влажный напор ветра, шероховатые бельма каменных львов, пирожки с резиновой полупрозрачной вязигой. «Англетер», при Мале, правда, уже объединенный с «Асторией», не понравился им совершенно (Есенина не любили оба, просто отдавали должное судьбе, вечно выбирающей себе баловня безжалостно и наобум), зато Фонтанка! А переулки за Исакием! Конечно, удирать в Ленинград зимой было безумием – в том числе и метеорологическим, лучше бы, конечно, в Барселону, в тепло, или хоть в Париж. Ты был в Париже? Ой, прости, опять забыла. Нет, правда, в это же поверить невозможно. Ты все-таки шутишь, да?
Огарев улыбался виновато – нет, к сожалению, он не шутил. И ты ни разу в жизни не был за границей? Ни разу ни разу? Маля смотрела не с жалостью даже – с изумлением, она сама объехала едва ли не всю планету (нет, вот в Австралии не была и в Японии еще – ужасно жалко), а уж Европу знала не по путеводителям, а на память, на ощупь, как Огарев – собственный кабинет. Она училась в Лондоне – заканчивала там школу и колледж чего-то там (быстрый взгляд в сторону, почти испуганный – врет? Просто не понравилось?) и при любом удобном случае на все каникулы, даже на выходные удирала. У нее были не любимые города даже – любимые улицы в любимых городах, заветные ресторанчики, куда она заезжала перекусить, беспечно перемахнув сотни миль – просто потому что вкусно. Да нет же, это совсем недорого, честное слово, есть лоукостеры, хостелы, путешествовать просто надо уметь, я научу, вот увидишь. И что же – у тебя даже загранпаспорта никогда не было? Потрясающе! Я даже не знала, что так бывает!
Бывает. Если сначала ты советский человек. Потом – бывший солдат с пятилетним запретом на выезд. Потом московский врач, женатый, обитающий в съемной квартире – сколько ни зарабатывай, все равно останется ровно впритык – на жизнь.
Но это же правда недорого!
Маля подпрыгивала, пытаясь объяснить. Огарев придерживал ее – ты ударишься головой о полку, осторожно, Маля! – на самом деле просто хотел дотронуться лишний раз. Прижать к себе. Угомонить. Чш-ш, не прыгай так, говорю тебе – ушибешься. Маля смеялась, уворачивалась, дрыгала ногами, отбиваясь – и, как только она выскальзывала из рук или озадачивалась очередным вопросом, Огареву на мгновение становилось пронзительно страшно. Будто он спускался по лестнице, прижимая к груди что-то отчаянно хрупкое, неповторимое – коробку с елочными игрушками, еще бабушкиными, довоенными.
Уронишь – и все.
Таких больше не купить. Не достать. Не вернуть.
Еще Огарев боялся проснуться. Не просто проснуться – а вдруг оказаться одному, в абсолютно темной, незнакомой, холодной комнате. Чужой. Совершенно чужой.
Что он знал про Малю? Что она знала про него?
Кем окажутся оба, когда гормональный морок рассеется – а он рассеется непременно, Огарев знал это как врач. Нет ничего сильнее воли гормонов. Нет ничего недолговечнее. Когда рука, от одного прикосновения которой на нем дыбом вставали волоски, превратится в обычную руку, не женскую даже. Просто человеческую. Захочет ли он ее поцеловать? Погладить с благодарностью. Что почувствует Маля, когда поймет, что ночами ее обнимает просто человек – усталый, стареющий, испуганный, точно такой же – как другие?
Как только они сходили с общей нахоженной тропы – книги, кино, музыка – музыку оба не любили, кстати, нет, просто шум, ерунда, только отвлекает, – начиналась опасная зона. Скользкое место, по которому надо было передвигаться осторожно, крошечным приставным шажком. Прошлое – у каждого свое. Показать или нет? Впустить в тихую прихожую? А дальше? Туда, где совсем уже страшно? Отчаянная болтушка, Маля вдруг замыкалась, словно захлопывалась, когда речь заходила о ней самой. Огарев так и не узнал о ней каких-то очевидных, обязательных вещей, которые вообще-то следовало бы знать тем, кто каждый вечер ложится в одну постель, кто спит обнявшись, завтракает глаза в глаза, спорит, кому выносить мусор, кто вымоет чашку, кто первым умрет, чтобы не мучился от одиночества другой. Чур, я! Нет, я первый сказал. Кажется, это и называется совместным ведением хозяйства.
Выходи за меня замуж. Правда, выходи.
Маля перестала смеяться. Яблоко лежало в ее горсти, надкушенное, раненое, со следами маленьких зубов на лаково-красной коже. Укус ангела. Прекрасная книжка, правда? Я плакала, когда первый раз читала. Просто от радости. А ты плакал?
Нет. Я не плакал. И все-таки. Давай поженимся.
Зачем? Я не понимаю. Что это изменит?
Все.
Если так – то тем более не надо. И давай не будем больше об этом, ладно?
Эта фраза, фразочка даже – про большенебудемладно – всплывала неожиданно, и Огарев – в эпицентре своей огромной радости – вдруг чувствовал опасливый, нет – даже опасный холодок. Маля оказалась увлекательнейшей книжкой, в которой десятки страниц – десятки! – были либо вырваны, либо вымараны так, что сквозь фиолетовые, с нажимом каляки-маляки можно было разобрать лишь несколько слов, которые никак не складывались в осмысленную фразу.
Она родилась в небольшом городке на юге России (подсмотрено в свидетельстве о рождении, которое после долгих поисков вдруг само выпало из шкафа и серо-зеленой бабочкой приземлилось у ног), но жила в Москве, в отлично отремонтированной двухкомнатной квартире, которая – внимание! – была ее собственной. Двушка в Безбожном переулке! Вы цену можете себе вообразить? Огарев не мог.
Откуда у тебя квартира, Маля?
Папа купил.
Судя по всему, пресловутый ее папа выбился в местные то ли бандиты, то ли бюрократы (это все труднее было различить, да, если честно, и не стоило мараться), и Маля, говоря о нем, всякий раз странно морщилась, словно вдруг наступала на недавно подвернутую ногу. Это Огарев понять как раз мог. Очень мог.
Хороший папа.
Толькобольшенебудемобэтомладно?
А мама твоя кто?
Она умерла.
Моя тоже умерла, Маля. Но до этого работала на почте. Она была…
Огарев подбирал слова – оказывается, это было трудно. Говорить о матери вслух. Вслух говорить о любви.
Так кем была твоя мама, Маля?
Моя мама была шалава!
Огарев даже вздрогнул, словно маленький Яшка, кучерявый, мертвый, смешной, вдруг дунул ему в ухо откуда-то издалека, с того – Огарев очень надеялся, что все-таки света.
Ладно, тогда вернемся к папе. Хорошо?
Нет. Не хорошо.
Она говорила – папа, но так, что это чуть туповатое, глухое, очень детское слово звучало будто плевок. Случайно проглотила что-то нестерпимо горькое, ядовитое – и мгновенно, по-мальчишески, сплюнула сквозь зубы. Папа. Квартира в Безбожном. Кредитка, скромная, серо-черная (вот как выглядят, оказывается, платиновые карты), накрепко привязанная к бездонному и опять же папиному счету.
Маля не считала денег. Просто не знала, сколько их. Вообще не знала. Деньги были всегда.
Это было неприятно. Богатая Маля. Она была богатая.
Грубое, толстое слово.
Не шло к ней совершенно.
Маля как будто чувствовала это – и относилась к деньгам не с беспечностью, которая, несомненно, оскорбляла бы Огарева, да и любого другого честного трудягу, но и не тряслась над ними нисколько. У нее были внятные представления о том, что дорого, а что по карману, – и представления эти до смешного совпадали с огаревскими. Кое-чему он, кстати, сам у нее научился. Смелости. Радости. Тому, что инвестировать надо в воспоминания. Единственная валюта, которая только растет в цене. Давай закажем вот этих каракатиц, вот эти хрупкие сухари, которые, встретившись с белым горьким вином, становятся воздухом, вздохом, хлебом.