Безбожный переулок - Марина Степнова 23 стр.


Каргер была права. Не надо. Не надо было ему это читать.

И смотреть – тоже не надо.

Мертвая Маля за несколько секунд навсегда вытеснила живую.


Что такое быть профессионалом? Идеально сформированные умения и навыки, полнота информации, скорость принятия решений, опережающая скорость мысли. Инструмент, который спокойно перекладываешь из правой руки – в левую. Шершавый мольберт. Палитра. На ощупь знакомый, продуманный божественный верстак. Пациент только входил в кабинет, а Огарев уже видел, что с ним, – и чуда в этом было не больше, чем в двух рыбах и пяти хлебах. Поднимал глаза – снимок кисты у вас с собой? Слова не вымолвивший человек отшатывался, как от костра, – испуганно, только что не прикрываясь. Но как, доктор, я же… Едва заметная асимметрия лица, миллиметровое смещение глазного яблока, цвет кожных покровов. Запах. Верхнечелюстная гайморовая. Пик карьеры. Всемогущество, равнодушие, усталость. Думаю, в вашем случае прекрасно обойдемся без операции.

Огарев знал всех лучших врачей в городе. Все они знали его. Члены одной секты. Жрецы одного бога. Это была огромная, идеально организованная диспетчерская, сияющая бесперебойная шестерня, попасть в которую мечтал каждый человек. Даже здоровый. Особенно здоровый. Поиск своего врача, отнимающий столько сил, давал в конечном итоге не только результат, но и драгоценное, любых стараний и денег стоившее чувство защищенности. Свой врач, какой бы специальности он ни был, с легкостью перекидывал тебя другому, такому же проверенному. Мы от Ивана Сергеевича Огарева к Татьяне Николаевне Бахмутовой! Мы к Ивану Сергеевичу Огареву от Луценко Константина Ефимовича! Это было как тавро. Знак принадлежности к избранным. Первые ряды привитых, выживших, спасенных. Блатных.

Огарев терпеть их не мог, блатных. Ни один хороший врач не мог, чего уж там. Какие тут сантименты. С блатными было больше возни, они отжирали больше времени, не в пример чаще хамили – наивно принимая внимание врача на свой собственный ничтожный счет. Ерунда. На самом деле блатных лечили точно так же, как обычных, безымянных, из общего несчитаного стада. Теми же препаратами, теми же руками. Просто им уделяли чуть больше времени – выкраивая из времени собственного, личного, неповторимого, своего. Каждая секунда, уделенная блатному, выдиралась из самой настоящей, единственной жизни врача. Это был в прямом смысле слова – недоеденный кусок хлеба. Горбушка, брошенная на скатерть, отодвинутый в сторону суп, ребенок, который уснул, так и не дождавшись сказки на ночь. Женщина, которую ты не успел поцеловать. Мама, с которой так и не удалось поговорить напоследок. Такую страшную жертву можно было приносить только своим. Так что дополнительное внимание, доставшееся пациенту, назвавшему нужный пароль, на самом деле было знаком уважения врачу, который его прислал.

Великое братство. Тайное. Дети Асклепия. Просто дети.

Огаревская записная книжка (мысленная, самая надежная, имена, диагнозы, телефоны, даты он предпочитал по старинке – запоминать) насчитывала десятки врачей всех специальностей. Единственный специалист, к которому он за всю свою практику ни разу никого не послал, была Каргер Галина Леонидовна. Врач судебно-медицинский. Эксперт отдела экспертизы трупов. Образование высшее, стаж работы по специальности 25 лет, врач высшей квалификационной категории.

Красавица – черноволосая, высокопородно, как лошадь, сухопарая. Синие глаза под мрачными широкими бровями. Смуглая кожа. Сама про себя говорила – старая карга. И смеялась одними глазами. И правда была старше Огарева лет на десять – тогда (и сейчас, впрочем) совершенно неважных. Шестой курс. Двадцать пять лет. Судебная медицина. Морг. Когда их привели в первый раз, толкающихся, почти взрослых, смущенных, вышла, очень прямая, очень строгая, взвесила их всех взглядом. И явно осталась недовольна. Предупредила – здесь у меня на столе тоже люди. Просто мертвые. И если кто-то рискнет проявить хоть малейшее неуважение… Так и сказала – рискнет. Посмотрела еще раз, выцепила из толпы Ларочку, беременную, предусмотрительно прижимающую к губам надушенный носовой платок. Уточнила, поведя горбатым, как у борзой, тонким носом, – Escape? Ларочка кивнула. Это вы зря. Хорошие духи. Пожалеете, да поздно. И точно, несчастная Ларочка всю практику с подвывом, как кошка, протошнилась в туалете и всю жизнь потом не могла без спазмов слышать не то что легендарный кельвиновский аромат, даже черную смородину и персики на дух не переносила. Неспешный, не растворимый ни в чем запах смерти.

Сама Каргер не пахла ничем – стерильная, быстрая, деловитая, безупречная в движениях, но под льдистой корочкой – Огарев это чувствовал – было мягкое, горячее, живое. Она нравилась ему очень, по-настоящему, как мало кто нравился прежде и – до самой Мали – потом. Каргер была живая. Смелая. Веселая. Работала в самом аду, в истинной его, непридуманной сердцевине – зарезанные, повешенные, раздавленные, сгоревшие дотла, сгнившие, утонувшие, трупное окоченение, мумифицирование, жировоск. Работа, несовместимая с жизнью. А Каргер не теряла ни чувства юмора, ни здравого смысла, ни прямой спины.

Она не видела его в упор, конечно. Никак не выделяла из перетаптывающейся, любопытно тянущей шеи группы. И тогда Огарев стал задерживаться – сперва на пять-десять минут, потом на часок, помогал незаметно, перекладывал самое неприятное (тошнотворное с непривычки) на себя. В глаза не лез, вопросы задавал вовремя и по делу. Каргер оценила. День, когда она предложила ему выпить вместе чаю, Огарев расценил как награду. Личную. Заслуженную. Знамя, шеренга бойцов, пылающие уши, прогрохотавший над круглыми стрижеными головами торжественный приказ. Чаепитие в морге. Каргер улыбалась – теперь уже не только глазами, расспрашивала, но держала дистанцию безупречно. Ровно. Спокойно. Одним взглядом. Он сам потом научился так же. Как раз у нее. Смотреть так, чтобы самая зарвавшаяся сволочь тормозила на всем скаку, опасаясь врезаться в невидимую стену.

Да что там – просто опасаясь.

Огарев приходил и после того, как закончился курс судебки. Подумывал даже всерьез о карьере Харона. Подарил Каргер почти год. Нет, она ему, конечно, подарила. Он провожал ее – сначала до остановки, потом – до дома. Бирюлево. Не королевская совсем многоэтажка – совсем не по осанке Каргер, не по походке, не по статусу. Черт знает какие гнусные завыбеля. Пешком, метро, автобус, снова пешком. Долго-долго. Разговаривая. Правда, дальше подъездной двери дело у них так и не зашло. Каргер улыбалась, отбирала у него сумку, которую Огарев по-мальчишески, по-школьному нес сам. Молоко, батон, суп из пакетика. Хозяйка из меня, сразу предупреждаю, аховая. Чай я вполне способен заварить сам. Чай – это для бедных. Бабушка моя так говорила. Пила, кстати, исключительно «Золотой колос». Знаете такой? Растворимый кофейный напиток из ячменя и ржи. Чудовищная гадость. Да не знаете, конечно. Откуда вам? Вы же шестьдесят девятого года? Спрашивала так, что Огареву хотелось немедленно провалиться сквозь московский асфальт. А я пятьдесят девятого. Люди при мне в космос начали летать. А вы – чай, чай.

Противопоставить этому было нечего. Да и не нужно. Огарев ей просто не нравился, это было ясно. Мальчишка.

До свидания, Иван Сергеевич. До свидания, Галина Леонидовна.

Огарев пожимал протянутую руку. Короткие ногти, крепкие честные пальцы. На указательном – от вечной писанины – маленькая твердая мозоль.

Подъездная дверь закрывалась – и немолодой лифт рывками уносил наверх женщину, с которой Огарев мог быть счастлив. Наверное. История не терпит сослагательного наклонения, как сказал горбоносый любитель русского слова. Сентиментальный лакомка. Неистовый выскочка, истовый монархист. Не прав, нет. Конечно, не прав. История вообще не терпит ничего, кроме боли. Да и ту из последних сил.

Огарев стоял, не уходил, терпеливо ждал, когда зажжется окно однушки, в которую его так никогда и не пригласили. Каргер жила одна совершенно, без мужа, без ребенка, без собаки. Без фикуса даже. Не могу, Иван Сергеевич. Я во всех вижу мертвых. Все кругом – мертвые. Затянувшаяся болезнь третьего курса. Родильную горячку у себя искали, помните? Огарев засмеялся – он искал муковисцидоз. Слишком соленый пот на верхней губе, представляете? Кладбище даже присматривал, это вам не шутки. Вот. Это оно и есть. Какая уж тут семья. И одиночество это, честное, просто и страшно скроенное, было ей тоже к лицу. Как и рыжая лисья шапочка. Как родинка на смуглой теплой щеке. Как честность, удивительная даже для судмедэксперта. Никаких тайн! Ненавижу тайны!

Но никаких тайн и не было.

Содержимое желудка. Поясок осаднения. Минус ткань. Металлизация краев. Поэзия смерти. Соскобы. Срезы. Темная теплая прядь у самой щеки. Нет, это посмертное повреждение – видите? Кровоизлияния нет. Огарев – видел. Все, все замечал – новые туфельки, чудом выкроенные из скромнейшего бюджета. Пуговицу, расстегнутую так, чтобы тень ложилась в прохладную межключичную ямку. Круглую мочку, розовую, прозрачную, вместо дырочки для сережек – еще одна каряя родинка. Смешная.

В декабре, Огарев точно помнил, что в декабре, Каргер сказала ему наконец – не тратьте на меня время, Иван Сергеевич. Хватит. И в судмедэксперты не идите. А то не выгорите никогда. Что? – Огарев не понял, ошеломленный неожиданным разрывом. Оказывается, несуществующую связь рвать было еще больнее, чем живые, смертные, человеческие отношения. Что – никогда?

Никогда не выгорите иначе. Так и проживете всю жизнь врачом. А это ужасно.

Почему? Огарев снова не понял ничего, ни одного слова. Он даже не поцеловал ее ни разу, черт подери! Пальцем до нее не дотронулся. Только хотел.

Умереть надо человеком, Иван Сергеевич. Понять себя, прислушаться. Важное в этой жизни разглядеть. Для себя важное. А у врачей на это никогда не хватает времени. Мы неправильно умираем. А это важно. Правильно умереть. Человеком.

Огарев молчал. Сжимал в пальцах пластиковый пакет с вечным батоном и вечным молоком, купленным в магазинчике, на углу. Вы вообще едите что-нибудь, кроме белого хлеба и молока? Это же ненормально! Я и хлеб не ем, Иван Сергеевич. Открою уж, так и быть, страшную тайну. Тем более молоко. Это соседке. Она не ходит почти. Старая. Ревматоидный артрит.

Каргер приподнялась на цыпочки и, щекотнув лисьим мехом, поцеловала Огарева в щеку. Губы у нее были прохладные. Гладкие. Неживые.

Поверьте, я знаю, что говорю. Мертвые не надоедают. Поэтому лечите живых, пока сможете. А потом уходите из профессии. Если успеете, конечно. Многие не успевают. А жаль. Потому что спросят не за других. Это все вранье. Спросят за нас самих.

Кто спросит? К Огареву вернулись наконец и дар речи и злость. Его бросали! Опять! Каргер выбрала не его. Не его – а морг.

Каргер не ответила – просто показала пальцем наверх, то ли на черное бирюлевское небо, то ли на свое, такое же безнадежное, черное окно.

Дверь хлопнула за ней в последний раз. И Огарев только в метро сообразил, что так и не вернул пакет с молоком и хлебом. И значит, чужая старуха где-то там, в Бирюлеве, ляжет спать голодная.

Может быть, именно это ему не простили. Может, из-за этого все.

Выскочила навстречу в морге много лет спустя, сунулась, перепуганная, маленькая, раскинув руки – нет-нет, не пущу! Огарев не заметил даже, он шел, ничего не видя, бесконечно забирающим налево и вверх коридором, расталкивая всех – людей, неузнаваемых, как будто и не людей вовсе, какие-то тени, непрозрачный тяжелый воздух. Шолоховское черное небо и ослепительно сияющий диск черного солнца перестали быть литературой, литературщиной, все вообще перестало быть. Я к Мале, бормотал он, я врач, к Мале, пустите, пустите немедленно, я врач. И тогда Каргер просто повисла у него на руке, причитая.

Не надо, Ваня. Не смотри. Христом-богом тебя прошу.

Только тогда он остановился. И сразу ее узнал. Совсем не изменилась. Галина Леонидовна Каргер. Словно законсервировалась в своей одинокой смерти.

Только волосы поседели.

И Ваней его раньше не называла. Никогда.


Все четыре часа до Рима кресло рядом с Огаревым было пустым. У окна. Маля любила у окна. Забиралась, сбросив обувь, с ногами, долго возилась, угнезживаясь. Читала, грызла леденцы, опять читала, один раз расплакалась над «Обещанием на рассвете» Гари, долго шмыгала носом, никак не могла успокоиться, как маленькая. Так что невозмутимая стюардесса даже принесла ей воды – в прохладном, упругом, набоковском совершенно картонном стаканчике. Огарев не спал, не мог, а вот Маля к середине полета укладывала ему на плечо тяжелую голову – как будто роняла. А как-то раз (в Лиссабон? нет, кажется, в Лондон) они летели в полупустом самолете, и Маля, довольная донельзя, заняла сразу два кресла и заснула немедленно, как кэрролловская Соня, уложив Огареву на колени маленькие ступни, затянутые в плотный полупрозрачный капрон, теплые, почти игрушечные…

Щекотно, милый!

Огарев вздрогнул и открыл глаза. Нет, так и не пришла. Просто мальчишка сзади саданул ногами по спинке его кресла. Видно, мамаша подучила. Стюардесса еще до взлета пыталась уговорить Огарева пересесть – как раз из-за этого пацана. Мамаша желала усадить его именно к иллюминатору, бог уж знает почему. На Малино место. Огарев коротко сказал – нет. Но так, что стюардесса сразу поняла, отвязалась. Зато не поняла мамаша, типичная, судя по всему, онажемать, долго бухтела что-то сзади, недовольная тем, что планета вращается не по ее щучьему хотению. Похожа на щуку, кстати, – длинное лицо, маленький зубастый рот, тощая. Отпрыск ее, пятилетний, страшненький, еще не понимал, в какой жуткий попал переплет (мать – агрессивная дура, вот уж точно наказание Господне), но уже был нервный, дерганый и то и дело, как заведенный, просился в туалет. Мамаша то соглашалась его отвести, то с садистским упорством отказывалась. И Огарев, оценив замысел (разрешение помочиться как приз за хорошее поведение), на секунду пожалел, что не работает в опеке. Отобрать бы этого заморыша и отдать хорошей, нормальной, веселой паре. Лучше всего – иностранцам. Совсем хорошо – геям. Пусть вырастет ярким, смешливым, смелым. Свободным. Пусть научится заступаться за себя и за других.

Заморыш саданул по спинке кресла еще раз.

Сразу двумя копытами.

Ба-бах!

Огарев обернулся – посмотрел. Прямо, тяжело, как на равного. Как на мужчину. Призрак отца, невидимый, незабытый, шевельнулся внутри, устраиваясь поудобнее. Отвоевал себе еще немного места, урод. Пацан сразу съежился, скис, спрятал глаза. Огарев перевел взгляд на мамашу и тихо предупредил – угомоните ребенка. Или я сам. Мамаша задохнулась от возмущения – ей явно надо было сдать кровь на гормоны щитовидки. Гипертериоз. А у той толстухи через ряд – ревматоидный артрит. Стюардесса, заученно улыбаясь, пронесла мимо лиловатые, тяжелые, варикозные вены, у мужчины впереди ощутимо свистело в легких. Эмфизема? Нет. Всего-навсего бронхит курильщика. Повезло.

Больные толпились, сжимая вокруг Огарева страшное кольцо, жаловались, ныли, падали, давя друг друга, но все равно ползли, требовательно хватали за руки, совали в лицо свои язвы, корки, болячки. Огарев отвернулся, закрыл глаза и вдруг понял, что больше не может. Не должен. Не хочет быть врачом. Будьте вы прокляты. Все до одного. Не лечить вас больше. Никогда не видеть. Не знать, что вы все существуете.

Вечный посредник, проводник между божественным и человеческим, между плотским и неземным, важнее любого священника, страшнее жреца, он набрал наконец свою крейсерскую высоту и обнаружил перед и под собой только великую пустоту. Никакого Бога. Ничего живого. Только облака, тонким молоком разлитые далеко внизу. Не было смысла лечить. Некому было жаловаться. Некого просить. И только прыгало, как заведенное, сердце, доверчиво лежа в настежь распахнутой грудной клетке. И вместе, одновременно с этим живым сердцем подскакивал, равномерно и страшно, тяжелый корцанг. Сто пятьдесят пять граммов тусклой стали. Человеческое сердце способно на многое. Практически на все. Очень сильная мышца. Сильнее любого бога. Сердце Огарева больше не хотело ни биться, ни лечить.

Внимание, говорит командир корабля.

Уважаемые пассажиры!

Наш самолет приступил к снижению для посадки в аэропорту Фьюмичино. Просьба ко всем занять свои места, спинки кресел привести в вертикальное положение и застегнуть привязные ремни. Температура воздуха в Риме – плюс 31 градус. Благодарю за внимание.

Огарев вышел первым, растолкав всех.

Четырнадцать пропущенных звонков от пациентов. Смс от них же – шесть.

Он вынул симку, бросил в урну. Мобильный аккуратно положил рядом на пол. Кому-нибудь пригодится.

В Avis на получение машин была огромная очередь.

Маля хотела, чтоб им достался «смартик». Они такие смешные, правда? Ужасно смешные.

Им достался «смартик».

Синьор хочет навигатор?

Синьор не хотел.

Он бы мог проехать по этой дороге с закрытыми глазами.


Километров за десять до города Огарев нашел наконец подходящее место. Не поле, простроченное по краям хрестоматийными маками. Не виноградник. Не принадлежащий какому-то счастливцу крутолобый холм. Пролесок, короткий, как вдох. Очевидно ничей, кроме Бога. Да и кому еще могут понадобиться эти примолкшие папоротники, тихая мягкая сырость, почти русская, почти грибная. Эти простые деревья с итальянскими именами, смыкающие ладони высоко-высоко над головой, в нестерпимой, яркой, праздничной синеве. Огарев хотел взять из машины сумку, одну-единственную, но передумал. Почти невесомый саквояж, коричневый, гладкий, длинный. Маля называла его – такса. И не ручная кладь, а просто – ручная. Наша ручная такса. Переименовывала все. Вот так, мимоходом, запросто, дарила жизнь. Посиди одна в багажнике, такса. И не бойся, это ненадолго. Огарев заботливо включил аварийку, проверил сигнализацию, замки, потом собственные карманы. Все было на месте. Все – правильно. Как и задумано. Как и должно быть.

Пролесок сначала неторопливо шел вместе с Огаревым вверх, по склону холма, а потом вдруг начал набирать ход, задыхаться, сбиваться с шага – и закончился разом на самом краю, словно хотел броситься вниз. Но не решился. Не решился. Вид был ошеломляющий. Англичане говорят – забирающий дыхание. Вот таким и должен быть рай. Синий летний воздух, запах белых грибов, пинии, игрушечный городок, оседлавший холм у самого горизонта.

Назад Дальше