Всё оглядев, как хозяин, Волков проговорил:
— Сейчас начнём! — и скрылся за углом белой стены, с нарисованными на ней колоннами.
У Насти сладко и тревожно забилось сердце.
Торжественно и медленно двигаясь, на сцену вышли трое в белых балахонах — Миша Чулков, Гаврила Волков и Алёша Попов. Три римских сенатора — Лентул, Анний и Публий.
— Настя! — тихо шепнул Гаврила Волков — сенатор Анний. — Глянь, народа много ли?
— Куда глядеть? — тоже шёпотом, вся замирая не то от страха, не то от чего-то другого, ей непонятного, спросила Настя.
Гаврила показал на круглую дырочку в занавесе. Настя прильнула глазом к этому отверстию.
Тихо ахнула.
Всё там, по ту сторону занавеса, было набито людьми. Тех, кто сидел на ближних скамейках, она хорошо видела. А остальных больше слышала, чем видела. И она поняла, что странный и глухой гул, который всё время доносился сюда на сцену и который беспокоил её и настораживал своей непонятностью, был говором и смехом тех людей, что пришли сюда смотреть на представление.
Но сколько же их было, этих людей!
— Ну чего там? — нетерпеливо спросил Гаврила, дёргая Настю за рукав.
Настя обернулась и закивала ему головой. Гаврила понял, что народу собралось много.
— Полно? — снова спросил он.
Настя закивала ещё сильнее: полно, полно! Яблоку упасть и тому негде...
Раздался негромкий, повелительный возглас:
— Начинаем!
Фёдор Григорьевич Волков — римский император Тит Веспасиан — в великолепных одеждах вышел на сцену.
Настя заметалась перед занавесом. О господи, ей-то куда деваться?
— Туда стань, — проговорил Фёдор Григорьевич и показал Насте место сбоку за кулисами.
И опять тот же Степан, налегая всем телом, завертел деревянную рукоятку какой-то машины. Канаты, что шли сбоку вдоль занавеса, начали накручиваться на круглый барабан, и занавес медленно и плавно пошёл вверх.
С этого мгновения Настя словно перенеслась в другой мир. Теперь она боялась не только куда-нибудь оглянуться, но лишний раз вздохнуть. Вся подалась вперёд, до боли стиснув пальцы. Она не отрываясь следила за каждым словом, за каждым движением, за каждым жестом тех, кто любил, ненавидел, радовался и страдал сейчас перед ней на сцене.
Теперь ей не казались смешными эти непонятные ей белые одеяния. Всё было как надо. И лица актёров — Миши Чулкова, Вани Нарыкова, самого Фёдора Григорьевича, которые были слишком белы и слишком румяны при обыкновенном свете, теперь, когда яркие огни падали на них и снизу, и сбоку, были именно такими, какими должны были быть...
Сердце у Насти то изнывало от жалости к прекрасной Виттелии, которая неминуемо должна была погибнуть, оклеветанная и поруганная. То она проникалась ненавистью к надменному консулу Сексту, что строил злые козни против благородного Тита. И вся трепетала, вслушиваясь в звучание красивого, сильного голоса Фёдора Григорьевича.
Платок сбился у неё с головы. Ярко пламенели щёки. Она, точно в забытьи, повторяла отдельные слова, фразы... И знакомые ей, и незнакомые. И понятные, и смысл которых для неё был загадочен.
...Поздним вечером Настя возвращалась домой из театра. Шла медленно, в тихой задумчивости. И вдруг её словно пронзило. Она остановилась. Это была мысль — нет, не мысль... Это была мечта, которая где-то тлела в глубине её сознания, но в которой она не смела признаться даже себе самой.
Неужто это возможно?
Ярчайшие звёзды сияли там наверху.
Золотой ковш Большой Медведицы точно запрокинулся ей навстречу.
Настя стояла, смотрела на звёзды, и ей казалось, что для неё всё возможно и нет несбыточного...
Новые замыслы
Первое время Ваня Нарыков с какой-то настороженностью, более того, с неприязнью относился к появлению Насти среди их театральной компании. Он молчал, но Фёдор Григорьевич видел — ревнивые огоньки загораются в Ваниных глазах всякий раз, когда на читках он, Волков, велит девушке: «А ну-ка, Настя, попробуй, скажи теперь ты эти Офелины слова...» Ваня досадливо морщился, лишь только Настя начинала говорить, а случалось, и вовсе уходил из горницы. Точно ему было неприятно, невмоготу слышать её голос и то, что не он, а Настя произносит фразы из роли, назначенной ему.
А потом Фёдор Григорьевич стал примечать: всё внимательнее и с большим интересом относится Ваня к тому, как читает роль Настя. Не уходил больше. Слушал. Иной раз одобрительно кивнёт головой, а то и скажет: «Отменно!.. Так и надобно».
И совсем не удивительным показалось Фёдору Григорьевичу, когда не кто иной, а Ваня Нарыков однажды ему сказал:
— Федя, а пусть бы Настя Оснельду попробовала?
— Так она и пробует, — ответил Волков, делая вид, что не понимает, о какой пробе говорит ему Ваня.
— Да нет же, Федя! В театре, при народе. У неё лучше, нежели у кого иного, выйдет. Право слово!
— Не дело говоришь, — сказал Волков.
Но Ваня не отставал:
— Да почему не дело?
Но Волков разговора продолжать не стал.
Между тем и сам он не раз думал о том же: если Настю попробовать в каком-нибудь из спектаклей! Да разве можно, коли она крепостная, чужая, сухаревская... Непорядок это будет.
А Ваня Нарыков через некоторое время снова вернулся к тому же разговору.
— Попробуй, Федя! Чувствую, что отменно выйдет у Насти роль Оснельды... Скажешь: не принято, чтобы женщина на сцене? Так ведь только у нас не принято. А у немцев? У итальянцев? Французов? Сам рассказывал — в Санкт-Петербурге и в Москве видел... У них женские роли ведь женщины играют. А мы чем хуже?
— Не в том дело — хуже или лучше! У них свои обычаи, у нас свои...
— Да ведь попытка не пытка, — вступил в спор и Гаврила Волков. — И я так думаю, у Насти здорово получится. Попробуй, брат...
— А вы оба подумали о том, что Настя из дворовых? — с горячностью вскричал Волков. — Что выйдет, ежели её господа про то узнают?
— Эх, Федя, да откуда же им проведать? — воскликнул и Ваня. — Мы ей фамилию другую придумаем... Назовём её Егоровым или ещё как... Федя, давай, а?
— Гы-гы-гы! — вдруг рассмеялся канцелярист Иконников. — Вот уж несуразно! Крепостной девке, да на сцену... Одна смехотища будет из того...
Среди них Иконников был, пожалуй, самым бесталанным. Но так беззаветно, как он, никто из них не любил театра. Ему было почти всё равно — суфлировать ли, высунув голову из дыры на сцену, или вместо Степана крутить ворот, поднимающий занавес, малевать ли декорации или выходить на сцену с двумя репликами или вовсе бессловесно. Главное для него — быть на сцене, дышать воздухом кулис, присутствовать на каждом спектакле и репетиции...
— Вон, говорят, иностранцы, — продолжал Иконников, — и лягушек едят... Так разве это нам, православным, пример? В храме господнем женщинам в алтарь ходить не положено. И в театре нечего им делать...
Волков мрачно взглянул на Иконникова и проговорил, обращаясь к Ване Нарыкову и брату Гавриле:
— Слышите, что говорит?
Присматриваясь к одарённой девушке, Волков всё чаще стал задумываться о Насте, о её судьбе. Не раз корил себя, ругал на все лады — зачем он приохотил Настю к театру, что путного может выйти для неё, крепостной и подневольной, из всего этого? Если проведают её господа, что она чуть ли не всякий день бывает в театре, страшно подумать, чем это для Насти может обернуться...
«Нужно ей наказать, пусть больше не ходит к нам в театр», — думал Волков в такие минуты.
Но язык не поворачивался это сказать, когда он видел самоё Настю, её сияющие глаза, улыбку. А уж когда она начинала говорить какую-нибудь роль, тут он и вовсе забывал обо всём. Только вслушивался в её голос, только наслаждался красотой его и звучностью, только удивлялся, сколько чувства и понимания вкладывает она в произносимые слова. И такая была власть её таланта, что, слушая её, он думал лишь об одном: в Оснельде её попробовать или в Офелии? А может, лучше в Семире, в новой трагедии Сумарокова, которую брат Иван недавно привёз из Петербурга?
Но как-то он услышал такой разговор. Его мать, Матрёна Яковлевна, рассказывала приживалке Домне: третьего дня барыня Прасковья Игнатьевна велела насмерть запороть свою дворовую девку. Какая провинность была у девки-то? Да ведь дело не в том, какая. Провинность — и всё тут. А уж на то она и барыня, Прасковья Игнатьевна: хочет — виновную казнит, хочет — милует! Это уж её господское дело.
«Завтра же ей скажу, пусть больше не ходит!» — решил Волков, поднялся со стула и стремительно зашагал из угла в угол горницы.
А на другой день...
— Настя, — проговорил Фёдор Григорьевич, когда на другой день Настя, как обычно, прибежала в театр. Он смотрел на девушку пасмурным и словно бы отчуждённым взглядом. — Вот что хочу тебе сказать...
И вдруг он увидел — восковая бледность покрыла Настино лицо. В глазах у неё появилось такое отчаяние, какое бывает у человека лишь в предчувствии страшной беды, готовой обрушиться на его голову.
И вдруг он увидел — восковая бледность покрыла Настино лицо. В глазах у неё появилось такое отчаяние, какое бывает у человека лишь в предчувствии страшной беды, готовой обрушиться на его голову.
И Фёдор Григорьевич вместо всего приготовленного им ранее тихо, в каком-то смятении проговорил:
— Грамоте тебя, что ли, обучить? Все роли ты с голоса твердишь, не годится это...
Какая необыкновенная перемена в тот же миг свершилась с ней!
Так бывает после грозы: из-под тяжёлой тучи выглянет солнце, и в неистовом блеске засияют, засверкают, заиграют и на травах, и на цветах, и на листьях деревьев бесчисленные дождевые капли, всё преображая и всё освещая этим своим блеском...
— Ох, Фёдор Григорьевич! — не сказала, а чуть слышно выдохнула Настя. — А мне ведь померещилось...
И руки её, только что прижатые к груди, упали вниз.
«Аз, буки, веди...»
Итак, Настино обучение началось с грамоты.
Волков дал ей букварь и велел как следует рассмотреть. Букварь был старый, напечатанный ещё при царе Петре. По нему учились и Фёдор Григорьевич и все его братья.
Букварь Насте очень понравился. Ни одной книжки до этих пор не держала она в руках. А в этой было столько интересного. Одних картинок-то сколько!
Когда Настя принесла букварь в людскую, его принялись смотреть все. Потому что и Варвара, которой лет было немало, и дед Архип — вовсе старый, все они тоже никогда в жизни не видали близко книги. На букварь глядели с уважением, чуть ли не со страхом.
Шуточное ли дело — только у попа в церкви бывают книги, правда, те священные, с молитвами. Но эта чем плоха?
— Ишь, какой баран нарисован! И с рогами. А вон тут глаз. А это небось рыба... Солнце-то, солнце, во все стороны лучи пустило...
Девчонка Грунька так и прилипла к книге, за уши её не оттянешь:
— Ай, ай, глядите — дом! А это чего, Настя? Ой, да ведь петух!
— К чему дело-то идёт, — дед Архип одобрительно покрутил головой. — Смотришь, и святое писание Настёнка нам почитает.
— И почитаю! — сверкнув в ответ синими глазами, проговорила Настя.
Буквы Настя запомнила с лёгкостью. Два или три раза прочитал ей Фёдор Григорьевич азбуку, и она без запинки повторила ему их все, одну за другой.
«Какая память, — мысленно удивлялся Фёдор Григорьевич, — какая память!»
И вразбивку Настя быстро сумела вытвердить буквы. Безошибочно показывала где какая. Не путала «аз» с «зело» или «рцы» с «глаголем».
Но вот когда дело дошло, чтобы буквы складывать и чтобы из них слова получались, тут у Насти-то и заколодило.
Никак она не могла в толк взять — почему, если приложить к «буки» «аз» и ещё к одному «буки» ещё одно «аз» получится простое слово «баба». Ну, а куда всё остальное девается?
Фёдор Григорьевич сперва объяснял ей со стараньем, терпеливо. И так и эдак втолковывал. А потом потерял терпенье. Был он вспыльчив не в меру. Схватил букварь, изо всех сил как хлопнет им по столу! И забегал по горнице, ероша рукой волосы.
Настя похолодела. Душа у неё давно сидела в пятках, улетела бы и дальше, да из пяток дальше некуда.
А Фёдор Григорьевич побегал, побегал и успокоился. Потом глянул на Настино лицо и рассмеялся:
— Ишь ведь как напугалась!
И снова принялся объяснять. Но Настя всё равно сидела перед ним истуканом, хлопала ресницами, со страха глотала слюну и, хоть ты бейся с ней, не бейся, понять не могла: куда же девается всё другое, если к «буки» приложить «аз» да ещё снова к «буки» «аз»?
И вдруг — как осенило!
Только додумалась не у Фёдора Григорьевича. Нет, а когда с вёдрами стояла на Волге, перед прорубью. Пришло вдруг на ум... Ну и глупая она! И дурёха же! Просто выкинуть надо всё, кроме передних букв. Напрочь откинуть! А складывать только самые первые буквы друг с дружкой.
Честное слово, получится!
Вытащила из-за пазухи букварь. С ним Настя теперь никогда не разлучалась. Попробовала... Получается! Попробовала ещё одно слово сложить — и это получилось! И ещё, и ещё...
С радости Настя чуть ли не в пляс пустилась. Хотела тотчас кинуться к Фёдору Григорьевичу, рассказать ему о своём счастье. Да вовремя опомнилась. Разве можно в этакую рань?
С этого дня всё у неё пошло легко и просто.
Уж на что Фёдор Григорьевич был скуп на похвалу, редко-редко, когда этим людей баловал. Но для Насти был щедрым. Не раз и не два повторял ей:
— И разумом тебя бог не обидел, и всем другим тоже. Только учись... Знай одно: без ученья человек — никто. Учёный — горы свернёт!
А дни бежали.
Уже жаворонки зазвенели в вышине. На солнцепёке стала вылезать из земли весенняя травка.
И снова распустились первые цветки: жёлтая мать-и-мачеха и голубые перелески.
И снова зацвели вишнёвые и яблоневые сады.
Началась вторая ярославская весна в жизни Насти.
А сады этой весной цвели так, как не запомнили самые дряхлые старики. Весь город словно утонул в душистых белых сугробах. Не умолкало пчелиное гудение среди яблоневых и грушевых цветов. Солнце не палило, а ласкало своими лучами.
Ни ветерка над землёй.
На небе ни облачка.
«С урожаем, с урожаем нонешний год! — твердили ярославцы. — И с яблоками будем, и с медком, и с хлебушком на полях...»
А барыня Лизавета Перфильевна и барин Никита Петрович со всеми своими чадами и домочадцами ещё постом уехали говеть в Троице-Сергиевскую лавру. Святую неделю задумали провести в Москве.
Там у них родни, как говорят, полгорода. Ещё и такие шли разговоры среди дворовых: господа летом тоже не вернутся. Лизавета Перфильевна решила погостить у своей сестры. А сестрино поместье недалеко от Москвы.
Хорошо, свободно стало сухаревским дворовым после отъезда их господ из Ярославля.
Ставни в барском доме наглухо закрыты. Закрыты двери в господские покои.
Присматривать в доме оставили старшего приказчика да тихую старушку Анну Сергеевну, баринову дальнюю родню. А тем ни до кого нет дела: лишь бы барского ниточки не пропало. Лишь бы не пропустить ни одной церковной службы...
Берестяной кокошник с голубыми бусинами
В конце концов случилось так: Фёдор Григорьевич начисто забыл, что Настя подневольная, крепостная, господская. Что не смеет она ни сама собой распоряжаться, ни временем своим, ни чувствами, ни помыслами...
Впрочем, и Настя об этом пока забыла.
Великая сила и власть искусства подхватили их, подняли и понесли в неведомые и прекрасные дали.
Было это уж к концу августа. Настя, счастливая, бежала от Фёдора Григорьевича. Так, как сегодня, впервые он её похвалил. Не просто похвалил, а сказал ей такое, что до сих пор у неё в сердце бьётся и трепещет радость. Неужто и правда, она так хорошо говорила роль Семиры?
На голове у Насти берестяной кокошничек. Сама его сделала, да ещё на каждый зубчик по голубой бусинке нацепила. Может, из-за этого самого кокошника так хорошо и вышла у неё роль Семиры, которую велел ей выучить Волков. Может, из-за этого кокошника с голубыми бусинками почувствовала себя вдруг смелой киевской княжной, и слова, которые произносила, звучали гордо, по-княжески...
Миновав длинный переулочек, которым она всегда бегала теперь в новый театр на Никольской улице, Настя повернула за угол и в испуге остановилась. Сердце у неё затрепетало, как у птицы, которая нежданно попала в силки.
Перед воротами их дома, весь в дорожной пыли, стоял знакомый всей дворне барский рыдван. Тут же брички, повозки, телеги.
А недалеко от рыдвана, поддерживаемая под локоть Неонилой Степановной, стояла барыня Лизавета Перфильевна.
«Вернулись!..»
Нет, не страх и не боязнь — какое-то злое предчувствие охватило Настю.
И случилось так: не задержалась она где-нибудь подалее, за углом. А как вкопанная остановилась прямо перед самой госпожой.
Была она сегодня очень красивая. За лето выросла, расцвела. А на голове этот самый злосчастный кокошник, про который, на беду свою, Настя совсем позабыла. И от этого пустякового украшения казалась она ещё милее, ещё прелестнее.
Барыня её тотчас заметила, однако не узнала. Спросила у старшей горничной:
— Наша?
А Неонила Степановна не только помнила Настю, не забыла она и того, как девчонка её перед всеми осрамила и как из-за неё же попало тогда ей от барыни.
Ответила, скривив рот:
— А как же... наша. Обушковская! — и прибавила: — Смутьянка...
— Порядков не знает... — бросила барыня.
А Настю уже кто в спину пихает, кто в бок: «Кланяйся, кланяйся... пониже!»
Настя низко поклонилась барыне. Так низко и так смиренно, как только умела.
А барыня снова глянула на неё. Сказала, цедя слова:
— Середа ныне. День постный. А вырядилась...
Тогда Неонила Степановна подскочила к Насте, сдёрнула с её головы берестяной кокошничек и кинула на дорогу.