Ва-банк - Анри Шарьер 41 стр.


Реабилитированный? Перерожденный? Но для кого? Для чего? Все качества, заложенные во мне, какими бы ни были их значимость и ценность, – душевные силы, характер, ум, любовь к приключениям, чувство справедливости, сердечность, жизнерадостность, – все это всегда было во мне. Это было изначально, еще до Монмартра и каторги, без этого я никогда бы не смог сделать того, что совершил, чтобы выбраться из сточной канавы, и никогда не сделал бы этого так, как сделал.

Есть люди на голову выше вас, продолжал он, способные заставить вас взглянуть на вещи несколько по-другому, отлично от вашего привычного ви́дения, но они не в силах сделать так, чтобы это новое видение стало вашим жизненным кредо, чтобы вы руководствовались им и добивались успеха. Никто меня не «перерождал», потому что даже если некоторые обстоятельства моей юности набросили легкую пелену на то, чем был молодой Анри Шарьер, если эти обстоятельства заставляли его какое-то время вести образ жизни, представляющий его в другом свете, все равно те качества, которые проявились во всей своей полноте в моей борьбе с ужасами каторги, были заложены во мне заранее. Потеря матери решительно повлияла на мою жизнь, она взорвалась как вулкан в сознании одиннадцатилетнего ребенка; я не мог смириться с этим чудовищным событием, с этой полнейшей несправедливостью, я, бойкий мальчишка, слишком чувствительный, с богатым воображением; и никто не говорит, никто не имеет права сказать, что, не случись той драмы, не лишись я благотворного влияния матери и ее любви до наступления зрелости, я не мог бы стать другим, оставаясь самим собой. Созидателем, быть может, изобретателем чего-то нового и революционного, о чем я так мечтал, авантюристом – да, завоевателем – возможно, но только в рамках общества, в его интересах.

Нельзя переродить то, что уже родилось, но существующему можно дать возможность рано или поздно проявиться во всей полноте. Венесуэльцы не сделали меня таким, какой я сейчас есть; но они дали мне шанс, свободу и веру в возможность выбора нового образа жизни, при котором все, что было заложено во мне и что французское правосудие отрицало и обрекло на исчезновение, могло бы положительно проявиться в нормальном обществе. Уже за это я обязан венесуэльцам вечной признательностью.

Он говорил мне, что я ни в коей мере не должен испытывать чувство моральной неполноценности по отношению к людям этого общества, в которое я возвращаюсь со своей книгой, и если даже она будет иметь шумный успех, мне не следует заноситься. Да, я делал глупости; да, я был наказан; но смогли бы все эти честные люди совершить то, что сумел я, чтобы выбраться из болота, хватило бы у них на то душевных сил и веры?

Нет, не следует ставить французов ниже себя лишь из-за того, что́ мне пришлось пережить после того, как эти самые французы послали меня на каторгу; вместе с тем и у них, несмотря на мое прошлое, нет никакого права ставить под сомнение мое достоинство, презирать меня и говорить мне: «Замолчи, ты, ничтожество, вспомни-ка, откуда ты явился».

Все эти мысли я уже иногда высказывал про себя, но когда выкарабкиваешься из самого ада, пообщавшись с теми, с кем общался я, после стольких лет, когда сначала в суде присяжных, а потом везде мне говорили, повторяли, допекали тем, что я подонок, я не мог быть спокоен, я переживал, мне было страшно подумать, что это на самом деле так. И надо было появиться таким людям, как Лаффон, Кастельно, Ревель, чтобы я смог наконец хорошенько посмотреть на себя в зеркало и без всякого волнения увидеть в нем человека с полным набором недостатков, далекого от совершенства, разумеется, но все-таки человека, человека не менее достойного, чем другие.

Когда я приходил к ним домой, у меня было ощущение, будто я приближаюсь к креслу, не зная, имею ли я право в него сесть. А они мне говорили: «Садись, это твое место».

Все это я уяснил сам для себя во время ожидания в Орли и сказал себе, что когда вновь приеду в Париж по случаю выхода моей книги, то определенно встречу там и других истинно достойных людей.

Только авантюристы, по-моему, и могут быть счастливы по-настоящему. У каждого мужчины, у каждой женщины есть своя история, но, откуда бы они ни явились, из какого бы слоя общества или точки мира, среди них сразу же распознаешь тех, кто не прогибался перед общепринятой моралью, если, вникнув в нее, они не находили ее справедливой.

Глава двадцать первая Впереди Париж

Вот и аэропорт Каракаса, где меня встречала семья в окружении друзей, получавших через Риту все новости, которые я сообщал ей каждый день.

– Дело на мази, дорогая, «бомба» взорвется со страшной силой!

И поцелуи, снова поцелуи.

– Книга выйдет девятнадцатого мая. Первый тираж – двадцать пять тысяч экземпляров, Лаффон мне обещал.

Приехал и преподаватель французского, и «литературно-художественный комитет» почти в полном составе.

– Сегодня среди встречающих нет ни одного официального лица, – обратился ко мне преподаватель, – но в следующий раз будет телевидение.

– Не будем преувеличивать, – предупредила всегда сдержанная Рита.

Я рассмеялся и только дома за дегустацией виски по случаю моего приезда вернулся к этой теме:

– Итак, вы хотите, чтобы я вам сказал, что действительно думаю по этому поводу?

– Валяй.

– Искренне верю, что, когда я вернусь в Каракас после выхода книги, меня непременно будет встречать телевидение.

– Ты сошел с ума, дорогой! – воскликнула Рита.

– Нисколько, я абсолютно уверен!

Раздался смех: хохотали все, полагая, что на сей раз я хватил через край.

В апреле тысяча девятьсот шестьдесят девятого года произошло еще одно маленькое чудо. Обложка для моей книги, представленная на конкурс моим племянником Жаком Бурже, оказалась лучшей. Никто в издательстве Лаффона и не догадывался, что этот участник конкурса – мой родной племянник, сын моей сестры Элен. Парень еще не родился, когда начались мои приключения. Целых двадцать лет он не знал о моем существовании и познакомился со мной только два года назад, в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом.

И вот Провидение решило, чтобы именно он сделал обложку для моей книги, книги своего дядюшки, который в течение стольких лет для него просто не существовал! Да, много странных обстоятельств сопровождало рождение моей книги.

Невероятное приключение продолжалось.

Из письма Кастельно от восьмого апреля я узнал, что:

– сотрудники издательства Лаффона во главе с Мерме вычитали гранки и готовы запустить тираж книги;

– ребята из «Радио-Люксембург», с которыми он неоднократно разговаривал, очень воодушевлены;

– потрясающая девушка Полина Невеглиз рассматривает возможность предварительной публикации небольшого отрывка в «Франс суар».

По вечерам, прогуливаясь по улицам Каракаса, я заходил в пару кафе, чтобы пожать руки знакомым, и меня так распирало изнутри, будто я проглотил солнце, излучавшее сильный и мягкий свет. Мне хотелось смеяться, быть любезным и добрым. Мне было немного жаль тех, кому я жал руку: они же не знали и не чувствовали того, что переживал и чувствовал я; они определенно даже не догадывались, что вот-вот произойдет нечто грандиозное. Они были те же, что и вчера, с теми же головами на плечах. Впрочем, как и я. Однако в те минуты, когда из-за горизонта появлялась большая надежда, когда ничего вроде бы не изменилось и в то же время все было по-другому, я сам не знал, что со мной! Я был одновременно и счастлив, и обеспокоен, и взволнован, и безмятежен.

Двадцать второго апреля Жан-Пьер прислал мне текст послесловия к моей книге, написанный «одним из просвещеннейших умов нашего столетия» – Жаном-Франсуа Ревелем.

Читая его, я испытывал сильное волнение и в то же время, признаюсь, легкое смущение – речь там шла о большой литературе, об истории и прочем, и я, оказывается, имел честь быть сродни епископу Григорию Турскому,[36] почившему много веков назад. Не слишком ли это большая честь для меня? Но поскольку Кастельно уверял, что это самый безупречный с литературной точки зрения текст, который когда-либо будет написан о моей книге, мне не оставалось ничего другого, как только им восхищаться.

С того же дня члены моей семьи и близкие друзья стали называть меня приятелем Григория Турского.

Я бы никогда не поверил, что такое возможно: после всех пережитых мною приключений я и подумать не мог, что испещренные каракулями странички могут принести человеку столько всего неожиданного, забавного, ошеломляющего и волнующего.

– Жить, жить и жить, милая моя! Да, жизнь непроста, не так ли, дорогая? Не знаю, распродадут ли достаточно экземпляров, чтобы оправдать все наши расходы. Но игра стоит свеч. Да или нет? Все-таки стоит пережить все это.

– Да, Анри, стоит. Я это чувствую всем нутром и не нахожу слов, чтобы сказать, как счастлива прежде всего за тебя, а потом за нас обоих.

– Да, Анри, стоит. Я это чувствую всем нутром и не нахожу слов, чтобы сказать, как счастлива прежде всего за тебя, а потом за нас обоих.

– Спасибо. Вот увидишь, в конце мая французы скажут: «Девятка выиграла, мсье Папийон! Загребайте денежки. Хоть раз, да выиграли!»

Я пошел к своему портному, чтобы заказать себе костюм. В кредит, конечно; разве знаешь, как все обернется? В это трудно поверить, но он меня совершенно убедил в том, что мне нужно два костюма – один повседневный, другой вечерний.

– Не волнуйтесь, ваши авторские гонорары позволят вам оплатить заказ.

Портной тоже верил в успех книги.

Сбросили Шарля де Голля. В результате выход моей книги, запланированный на конец мая, приходился на самый разгар президентских выборов. Если объявиться в Париже в такой момент, у кого найдется время заниматься каким-то неизвестным Папийоном? Не лучше ли сделать это пораньше? Только я собрался связаться с Кастельно, как он уже сам мне позвонил. Он тоже считал, что в Париж мне лучше отправиться в начале мая.

Кастельно сообщил, что меня там ждут, в полном смысле слова. Несколько журналистов из газет и радио уже во всеоружии.

Итак, через пару недель я отправлялся в Париж, а книга должна была выйти следом, через несколько дней после моего приезда.

«Да, пройдет еще пара недель, и ты сам лично встретишься с журналистами, литературными критиками, сотрудниками радио и, возможно, телевидения. А за прессой, радио и телевидением стоит целый народ, а это более пятидесяти миллионов человек.

Как-то примут твою книгу и как-то примут тебя?

Твоя книга – это твоя история, верно, но это не только твои приключения. Благодаря им на скамью подсудимых сядет правосудие, полиция и особенно пенитенциарная система такой страны, как Франция.

Но только ли Франции, быть может, всего мира? Всех стран, которые на основании твоей книги будут проводить сравнение со своим собственным правосудием, собственной полицией и обращением с людьми в собственных тюрьмах?

Так что будь уверен, либо Франция, жаждущая знать правду, проглотит твою книгу, чтобы благодаря твоим приключениям открыть для себя то, чего она не ведает, узнать цену, которую нужно заплатить для сохранения общественного спокойствия, либо она отвернется от написанного, отказываясь знать эту слишком тягостную правду.

Ну уж нет! Я убежден, что французы, народ великодушный, пекущийся о том, чтобы иметь настоящее правосудие, приемлемую полицию, с отвращением отвергающий любую исправительную систему, напоминающую бездушную гильотину, внимательно и до конца прочитают мою книгу, ибо эта нация не боится правды. Идеи коммуны еще живы в подсознании народа. Те, кто задумал и написал Хартию прав человека, будут возмущены, узнав, что эти права ни в малейшей степени не соблюдаются в отношении людей, совершивших правонарушения.

И если французы, в чем я уверен, примут, обсудят, проанализируют обвинительное заключение, каковым и является моя книга, то все остальные страны заинтересуются сначала тем, что происходит у нас, а потом зададутся вопросом о том, что происходит у них.

Я прекрасно понимаю, что сейчас уже тысяча девятьсот шестьдесят девятый год, а моя книга повествует о событиях почти сорокалетней давности. Я прекрасно сознаю, что каторги, к счастью, больше не существует, ибо уже в тысяча девятьсот тридцатом году она считалась позором Франции в глазах англичан, голландцев, американцев и представителей других стран, знавших о ней.

Я прекрасно понимаю, что, рассуждая логически, поскольку „Кайенны больше не существует“ и поскольку я был осужден в тысяча девятьсот тридцать первом году, мне могут сказать: „Мсье Папийон, вы говорите о древних временах, о Верцингеторигсе[37] и римских легионах! Ведь были же после и Карл Великий, и революция тысяча семьсот восемьдесят девятого года, и много всего прочего! Все изменилось: правосудие, полиция, тюрьмы!“

Вы считаете, все изменилось? Полиция, правосудие, тюрьмы?

А дело Габриэли Рюсье? А дело Дево?

Так ли уж все изменилось?

Не потому ли изменилось, что сейчас в составе суда всего девять присяжных вонючек вместо двенадцати?

Разве не в тех же залах суда присяжных, содержащихся в образцовом порядке, с той же обивкой, коврами, расцветкой, с тем же расположением судей, прокурора, обвиняемого, с теми же жандармами и публикой, ежедневно ставится на кон судьба молодых, пожилых и старых людей? И разве не зависит она от времени года, погоды и настроения участников процесса?

Неужто с тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года не было больше отстраненных от должности или осужденных полицейских, не было подозрительных смертей?

Ты шутишь, Папи? Все поймут, если только не предпочтут истине спокойствие своей доброй буржуазной совести, все поймут, что те нарывы, которые вскрываешь в прошлом, по-прежнему существуют, хоть и стали менее заметны.

Менее заметны? Нужно будет внимательно прочитать французские газеты. Можно даже не очень внимательно, достаточно просмотреть заголовки.

Потому что такие, как Мэйзо, будут всегда.

Потому что гольдштейны, эти пластинки, записанные на набережной Орфевр, 36, будут всегда.

Потому что прогнившие полицейские, бугры-садисты, прево-держиморды сыщутся всегда.

Потому что вонючки-присяжные, ничего не видевшие, ничего не пережившие, ничего не понявшие в жизни, которые могут безответственно заявить: „Этот господин виновен по всем пунктам и заслуживает пожизненного приговора“, – будут всегда.

Впрочем, они существовали во все времена. От своих знакомых я хорошо это знаю. Те же истории, те же песни. Когда эти люди, молодые или старые, рассказывают мне, что им пришлось пережить, вне зависимости от срока давности, у меня частенько создается впечатление, что это было со мной. Приходится даже спрашивать:

– А они говорили тебе то или это? Не делали ли то или другое?

– А откуда ты знаешь?

И мне становится смешно от такой удивительной наивности.

Вот так, Папи, когда ты писал книгу, ты ведь не отдавал себе отчета в том, что ты в действительности выставлял сам себя напоказ, ты ее писал, чтобы провернуть дело, заработать бабки на старость себе и Рите, только ради этого, – так ты, по крайней мере, полагал. Даже если в подсознании, воскрешая те страшные тринадцать лет заключения, твою ужасную историю – а такие истории были у многих других, – даже если при этом ты кричал, что хочешь, чтобы об этом все знали, чтобы в конце концов восторжествовала справедливость. Нет, откровенно говоря, ты не отдавал себе полного отчета в этом.

Теперь уже слишком поздно; деньги деньгами, но теперь ты обязан дать бой, пусть даже ты рискуешь потерять спокойствие, свободу и саму жизнь.

Общество образца тысяча девятьсот тридцатого года вполне допускало, что бывший каторжник, вернувшись из Кайенны словно замогильный призрак, мог кануть в небытие, нищету и стыд, но оно никогда бы не потерпело, чтобы он снова стал уважаемым человеком.

Но сейчас на дворе тысяча девятьсот шестьдесят девятый. Все любят свободу, настоящую свободу. Люди не хотят быть колесиками в огромной машине. Все без исключения, от янки до ростбифов, от скандинавов до славян, от немцев до жителей Средиземноморья, хотят чувствовать жизнь, вдыхать полной грудью трепетный воздух приключений, ходить голыми, когда захотят, в полном единении с природой.

Я их вижу здесь, в Венесуэле, молодых немцев, молодых скандинавов, испанцев, англичан, американцев, израильтян. Я вижу их ежедневно; со многими из них дружу, независимо от их расы, национальности или религии. И все они без исключения отвергают конформизм, бунтуют против законов, ничего не просят у Провидения, кроме одного: есть, пить, любить по собственному выбору, не дожидаясь, когда им кто-то разрешит, пусть даже родной отец или мать.

Да, обвинительное заключение, которое представляет собой моя книга „Мотылек“, – это вызов не только народу Франции, но и всему миру.

О, пусть люди поймут и почувствуют, что я с ними и что я их люблю, всех, кто борется и протестует, где бы они ни проживали!

Бескрайние горизонты, сень джунглей, огромные равнины, где можно вскочить на едва объезженных диких лошадей и помчаться невесть куда; какое-нибудь племя индейцев, среди которых можно немного пожить их жизнью; небольшой самолет, приземляющийся близ живописнейших водопадов мира, более величественных, чем Ниагарский, где слышны только музыка падающей воды, пение птиц, крики обезьян и разноцветных попугаев, или лодка – на ней ты выходишь в открытое море и через девяносто миль попадаешь в большущее озеро, образованное сотнями коралловых островков Лос-Рокес, и так проводишь часы, дни, недели, питаясь пойманной рыбой и выловленными своими руками лангустами, где целыми часами любуешься гладью озера с такой прозрачной водой, что на глубине пятнадцати метров можно различить лангустов и осьминогов, а потом летишь оттуда до Лас-Авес, Птичьих островов, на которых тысячи доверчивых птиц, не ведающих о зловредности человеческой, подходят к тебе и осторожно пощипывают тебя клювами, когда ты лежишь и загораешь, растянувшись на песке.

Назад Дальше