Время, вперед! - Катаев Валентин Петрович 12 стр.


Он отказывал себе в самом необходимом. Но это ничуть не отражалось на его настроении. Наоборот, он был всегда и везде весел, бодр, жизнерадостен, здоров.

Перед ним стояла сияющая перспектива богатства и благополучия. С каждым месяцем эта перспектива становилась все ближе и реальней.

Это была его заветная радость.

Американец просиял. Лукаво улыбаясь, он вытащил маленькую алюминиевую записную книжку, которая в то же время была и карманным арифмометром.

Маргулиес смотрел на нее с завистью.

Он давно мечтал иметь такую штучку. Она была удивительно удобна. Она позволяла на ходу делать самые сложные вычисления, в том числе и логарифмические.

Незаменимая вещь.

Вот что значит американская техника!

Между тем Фома Егорович, не торопясь, открыл книжечку, некоторое время любовался цифрой и потом, захлопнув ее, сказал:

– Ровно восемнадцать тысяч четыреста двадцать семь долларов и сорок центов. Терпенье. Еще немножечко долларов, и вы будете иметь нового американского буржуя, товарищ Маргулиес. Тогда милости просим к нам в Чикаго. Я вам официально предлагаю место старшего инженера строительной конторы мистера Биксби энд компани. Верри велл?

– У нас и здесь работы хватит.

Фома Егорович хитро прищурился.

– Хорошее жалованье, товарищ Маргулиес. А? Подумайте. Вы будете иметь симпатичного хозяина. А? Может быть, вы не хотите иметь дело с недорезанным буржуем? Но я не буду касаться ваших политических рассуждений.

Американец громко засмеялся.

– Славный вы парень, Фома Егорович, – сказал Маргулиес сердечно. Оставайтесь у нас. Мы вас в городской Совет выберем, а?

– А мы вас на конгресс пошлем. А?

– Нет, уж я как-нибудь тут.

– А я как-нибудь там.

Они еще некоторое время постояли рядом, смеясь, тормоша и тиская друг друга.

– Ну, я пошел, – сказал вдруг Маргулиес.

– Пока, пока, – сказал Фома Егорович. – Только вы мне газету оставьте. Я почитаю новости. Вам не нужно?

– Пожалуйста. Просвещайтесь.

Фома Егорович взял газету и сунул ее в карман. Знал ли он, что это была его смерть?

Маргулиес пошел к бригаде Ермакова, но по дороге заинтересовался новым фронтом работы.

XXVI

То и дело подтягивая на ходу новые шаровары, Ищенко торопился на участок. Он шел очень быстро, сдвинув крепко брови.

Однако иногда ему казалось, что он идет слишком медленно. Тогда он начинал бежать. Он бежал некоторое время рысью, ни о чем не думая.

Потом опять являлись мысли, и он переходил на быстрый шаг.

Он вспотел – его новая рубаха стала на спине мокрой и черной от пыли.

Множество мыслей тревожило его.

Конечно, слов нет, бригада Ханумова и Ермакова опытнее и сильнее. Они образовались месяцев пять-шесть тому назад. Бригада Ищенко существовала всего два. И все же Ищенко боролся с Ханумовым и Ермаковым.

Он боролся с ними со всем упрямством и скрытым жаром украинца.

Первое время, когда Ханумов гордо мчался на мотоциклете, а Ермаков гарцевал на лошади, Ищенко сплошь да рядом ехал на черепахе или в лучшем случае в телеге.

Однако он не сдавался.

Он делал все, чтобы покрыть Ханумова и Ермакова.

Однажды это ему удалось: его посадили на велосипед, тогда как Ханумову досталась черепаха, а Ермакову – кляча.

В следующую декаду он снова был жестоко отброшен назад.

Это было третьего дня.

Показателей еще не вывесили, но Ищенко уже с тусклым отвращением ожидал новых картинок.

Хорошо еще, если Шура посадит его на клячу или на черепаху, а что, если – на рака, на длинного красного рака с мышиной головой и усами, длинными, как мышиные хвосты?

И это в то время, как Ханумов будет выглядывать из овального окошечка косо летящего паровоза, а Ермаков сидеть, задрав ноги, в автомобиле!

Впрочем, с этим еще можно мириться.

Но отдать Ханумову славу мирового рекорда – нет, этого, друзья, не будет. Он не уйдет с участка до тех пор, пока не получит приказания бить Харьков.

Он шел, считая в уме и на пальцах то, что в этот день считал не один десяток людей на строительстве. Он делил триста шесть харьковских замесов на восемь часов смены. Он делил приблизительно, и у него получалось для ровного счета сорок.

Ему надо было делать сорок замесов в час!

Он вдруг останавливался посередине дороги, подбирал щепку или гвоздь и сосредоточенно писал по толстому слою пыли цифры шестьдесят и сорок.

Он пытался разделить шестьдесят минут на сорок замесов.

Он совсем недавно научился делить и теперь от поспешности и волнения никак не мог этого сделать.

Он чувствовал только, что получается как-то побольше одной минуты. Значит, за одну, для ровного счета, минуту надо делать один замес. Шуточки!

Проходя мимо работающей бригады Ермакова, Ищенко задержался. В первый раз он смотрел со стороны на ту работу, которую делала ежедневно его бригада. Работа ермаковцев показалась ему со стороны отвратительно медленной и корявой. Она шла какими-то рывками, толчками, поминутно останавливаясь и как будто топчась на месте.

Тяжелые тачки, в которых подвозили к бетономешалке песок, щебенку и цемент, все время съезжали с узких досок, проложенных по строительному мусору к ковшу машины.

Поднимать их и ставить опять на доску стоило больших хлопот и усилий.

Тачку вез один человек, а подымать ее надо было вдвоем. Постоянно кому-нибудь приходилось бросать свою и бежать выручать чужую.

Цемент находился в бочках. Из бочек надо было его согнать в тачки лопатами.

Щебенку выгрузили слишком далеко. Тачки сталкивались, сцеплялись колесами, задевали друг друга бортами. Ребята уставали.

Иногда, в ожидании ковша, возле машины собиралось пять-шесть тачек, а иногда не было ни одной, и, ожидая загрузки, барабан крутился вхолостую.

Во сколько же времени Ермаков делает один замес? У Ищенко не было часов.

Он подождал, пока барабан вывалил порцию бетона. Тогда он стал шепотом, стараясь не торопиться, считать секунды:

– Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь…

Чтобы не сбиться со счета, он загибал после каждого десятка палец. Когда он загнул все десять пальцев, а потом еще два, барабан опять перевернулся. Сто двадцать секунд. Две минуты.

Это время показалось бригадиру со стороны очень долгим. Однако оно обозначало, что ермаковцы делают в час тридцать замесов. Стало быть, в смену – двести сорок.

До сих пор на строительстве еще никто никогда не сделал двухсот сорока. А бригада Ищенко не подымалась выше ста восьмидесяти.

"Ну, – подумал Ищенко, – когда при такой мотне двести сорок, то пусть мне не видать на свете добра, если мои хлопцы не всадят сегодня самое меньшее – четыреста".

– А! Ты уже тут? Считаешь? Здорово, хозяин!

Перед Ищенко стоял Корнеев. Ищенко вопросительно и настойчиво посмотрел на прораба.

– Как там наше дело?

Корнеев слегка сощурил глаза и подергал щекой.

– Дело как? _

Он стал боком, невнимательно приложил ладонь к козырьку и, как моряк, посмотрел вдаль.

Даль была просторна, черна и волниста. Косо подымали сорокапятиметровую трубку скруббера. Стрекотали лебедки.

– Дела идут, контора пишет.

Ищенко понял, что все в порядке, и расспрашивать больше нечего.

У него отлегло от сердца.

– А хлопцы твои как? – заметил вскользь Корнеев.

– За моих хлопцев не беспокойтесь, – сказал Ищенко зловеще. – За каких-нибудь других хлопцев можешь беспокоиться, а за моих не беспокойтесь.

Они молча пошли к пятой батарее. Сюда скоро должны были перенести бетономешалку.

Здесь уже орудовал Маргулиес.

Он орудовал легко, незаметно, как бы между прочим. Он старался не привлекать к себе постороннего внимания.

Делая вид, что прогуливается, он обмеривал шагами площадку. В то же время он отдавал незначительные распоряжения плотникам, сколачивающим помост, и водопроводчикам, свинчивающим трубы. Он то появлялся снаружи, то, поднимаясь по трапу, скрывался в громадном сумраке тепляка.

– К тебе, что, жинка приехала? – спросил он, проходя мимо Ищенко.

Ищенко вытер ладони о штаны. Они обменялись рукопожатием.

– Приехала. Скаженная баба.

Суровая нежность тронула припухшие губы бригадира.

– Говорят, ожидаешь прибавления семейства?

Ищенко охватил себя сзади под колени и присел на бревно.

– Да, прибавление семейства. – Он задумался. Молчал, отдыхая. Карие глаза его смотрели, как сквозь туман.

– У Ермакова как? – спросил Маргулиес Корнеева.

– Ермаков кончает. Кубов двадцать осталось.

– Хорошо.

– Давид, – сказал Корнеев. – Мне надо домой. Как ты думаешь? Хоть на двадцать минут.

– Сейчас сколько?

Корнеев потянул за ремешок часов.

– Без десяти двенадцать.

– Елки зеленые! – воскликнул Маргулиес. – У меня в двенадцать прямой провод.

– Опять прямой провод?

– Да, понимаешь, все никак не могу добиться одной штуки. А без этой штуки, понимаешь… Одним словом, я через полчаса буду обратно. Пожалуйста, Корнеев. Я понимаю, нельзя бросить участок. Если за ними не смотреть, они наделают нам хороших делов.

Маргулиес взялся за столбик и перескочил через колючую проволоку.

XXVII

Прораб сел рядом с бригадиром на бревно и посмотрел на туфли. Они были безобразно пятнисты. Нечего и думать привести их в приличный вид.

Опять красить. Только.

Однако как же будет с Клавой? Неужели уедет? Хоть на четверть часа домой, хоть на десять минут. И как оно все нескладно и некстати.

– Такие-то наши дела, Ищенко, – сказал он, обнимая бригадира за плечи.

Но в ту же минуту он вскочил с места и бросился к плотникам.

– Эй! Постой! Не забивай! – закричал он не своим голосом. – Куда приколачиваешь? Отдирай обратно! Разве это полтора метра?

Ищенко сидел один, неподвижно глядя в одну точку. Эта точка была забинтованной головой Ермакова, далеко белевшей над помостом, где плавно вращался, гремел и опрокидывался барабан бетономешалки.

Там мелькали колеса и рубахи. Оттуда долетали крики, шершавый шорох вываливаемого и сползающего по деревянному желобу бетона.

Ермаковцы лили последние кубы. Сейчас будут переставлять машину сюда, на пятую батарею. В шестнадцать часов заступает бригада Ищенко – бить Харьков.

Тогда – держись!

Но не об этом думал бригадир Ищенко.

В первый раз думал он о самом себе и о жизни своей, о Фене и о будущем их ребенке.

Жизнь его была до сих пор быстрой, и плавной, и бездумной. Время, как река, несло жизнь его, то вправо, то влево поворачивая и плавно кружа. Время текло, как река, и, как река, когда плывешь посредине нее, оно представлялось замкнутым и не имеющим выхода.

Время было, как Днепр: от Киева до Екатеринослава и от Екатеринослава до Киева.

Шел пароход. И пароход был со всех сторон обставлен и замкнут берегами.

Казалось, что пароход идет по озеру и нет ему выхода.

Но вот озеро поворачивало, раздавалось вширь и вдоль.

Там, где, казалось, нет выхода, – возникала излучина.

Излучина переходила в излучину. Озеро вливалось в озеро.

Пароход огибал луку. Лука приводила в новое озеро.

Озеро вливалось в озеро. И это была река, это был Днепр, и это был пароход.

На пароходе служил брат. Матрос. Стоял с полосатым шестом на баке. Мерил глубину. Звался Терентий.

А Ищенко был мальчик. Совсем маленький мальчик: лет семи. И приходил маленький Костя к большому своему брату Терентию на пароход.

Пароход бил красными лапами воду.

Они ехали. Пили чай вприкуску. Закусывали бубликами.

Потом брата угнали. Говорили – на германский фронт.

И опять пошла жизнь в деревне, в хате, где кашлял на печке дед, и ругалась мамка, и солома пылала в жарком устье.

Сначала огонь был золотой, нестерпимый. Потом утихал. Становился раскаленно-красный. Рогатая тень ухвата летала по хате, как черт. Потом красная солома становилась резко-черной золой.

Пас коров. Стрелял длинным кнутом.

Коровы трещали в кустарнике. Кустарник был сух и горяч. Жарко и сильно пахли поджаренные солнцем коричневые вычурные листья дубняка.

Потом грянул семнадцатый. Брат пришел. Нашил на папаху косую алую ленту.

Алые ленты вплели ребята в гривы коней.

Потом, немного погодя, тот же брат Терентий – матрос речной флотилии.

Неслась зима которого-то года. В железном небе горела красная звезда Марс. Ветер раздувал ее. Она полыхала над степью, охваченной и скованной лютым морозом, как чугун.

Была весна. Гремели и тюкали трехдюймовки. Валились сбитые снарядами карнизы печерских колоколен. Потрошили богов. Там в середине – вата, всякая дрянь, куриные косточки.

Шел пароход. Слева – белые, справа – желто-блакитные. Слева – генерал Деникин, справа – атаман Чайковский.

Свистали гранаты. Терентий лежал на палубе, прижавшись к пулемету. Пулемет дергался, как лягушка, схваченная за лапы.

Бахнуло в самую середину. Черный столб встал на месте трубы. Красный столб отразился в Днепре.

Пули сыпались в воду. Насилу среди пуль доплыл до берега и спрятался в камышах.

А жизнь все текла и текла, как Днепр, бросая то влево, то вправо. Вот и выхода, кажется, нет. А выход – вон он, тут, прямо. Река была цепью озер. Каждое озеро казалось незыблемым, безвыходным зеркалом.

Пропал старший брат Терентий, пропал…

Ищенко-младший, Константин, наколол на руке тушью рулевое колесо. А потом – опять подался в деревню, до дому. Дома – никого. Был сыпняк. Мать померла. Дед помер. Остался один. Батрачил. Рос. Вырос.

Был землекопом, сезонником. В колхоз записался. Тут – Феня.

Ночь тепла и прелестна. Стряпуха шурует мочалой казаны… Догорает печь, сложенная прямо посредине двора. Ветер задувает звезды и не может задуть. Тонкий месяц опустился совсем низко. Он не светит, а только светится. Желтой скибкой валяется месяц в степи, и на арбузных корках тонкое, мутное, холодное серебро росы.

А там – и на Урал. Завербовался. А почему бы и нет? Надо жить, надо деньги копить, надо гнездо готовить.

Поехал. Приехал. Время неслось. Жизнь менялась во времени.

Приехал сезонником, землекопом, деньгу сколотить. Первые дни тосковал. Степь – но чужая. Звезды – но чужие. Песни и те чужие. А работа – громадная. Понемногу привык. Стал разбираться. Стал бригадиром. А как стал бригадиром и сам не вспомнит. Будто всю свою жизнь был бригадиром и родился бригадиром.

Все на свете забыл Ищенко. Приехал за одним – нашел другое. Даже Феню забыл. А Феня – вот тут она, Феня. Вдруг – на тебе. И будет ребенок. Сын будет. А может, и дочь. Ребенок.

И вся эта жизнь – и то, что было, и то, что есть, и то, что еще будет, – не зря. Все это для него, для того маленького, кого еще и на свете нет, но который будет. Обязательно будет. Сегодня ли, завтра ли, а будет. И он будет его кровью, его жалостью, его плотью, его жизнью.

Вот плотники сбивают помост. Это для него.

Вот прошел состав (вагонные тени долго и часто мелькали по тепляку решеткой). И это тоже для него. Вот встают со всех сторон облака и пышут жаром. И это тоже, как и все, для него.

Будет плита под пятую батарею. На плите уложат шестьдесят девять коксовых печей. Домнам нужен кокс. Склепают домны. Вскроют гору. Добудут руду. Руда пойдет в домны. Зажгут кокс. Польется чугун. Чугун переварят в сталь. Наделают рельсов, вагонов, пил, топоров, плугов, машин.

И это все на потребу, на счастье "ему".

Мало хороших слов, чтобы сделать жизнь счастливой, мало.

Надо стали, стали, стали.

Будет сталь – будет новая, счастливая, небывалая, невиданная жизнь.

И все это для "него", И "он" – это я. И он и я – это мы. И мы – это жизнь.

Время до сих пор несло, как река, из затона в затон, из озера в озеро. Время было жизнь. Жизнь текла, как хотела. Хотела – текла медленно, хотела быстро.

Теперь Ищенко открыл глаза и в первый раз в жизни посмотрел во всю длину времени. Оно текло слишком медленно. Но оно текло для него. Прошлое текло для будущего.

И оно прочно лежало в его руках.

Ах, хороша все-таки жизнь!

XXVIII

Она опоздала всего на несколько минут.

Но, уже подымаясь по лестнице, она услышала сверху частые, настойчивые, требовательные телефонные звонки.

Задыхаясь, она прыгала через две ступеньки. На ее лице горели рыжевато-красные пятна.

В открытых дверях квартиры стояла соседка.

– Екатерина Львовна! – кричала она, наклоняясь над перилами. – Бегите скорее, это, наверно, опять ваш сумасшедший брат. Уже второй раз. У меня голова болит от этого трезвона.

Катя ворвалась в переднюю.

Одной рукой она прижимала к груди сверток бумаг и газет, другой ловила телефонную трубку. Трубка валилась из руки. Катя поддерживала ее коленом. Она подбрасывала ее к уху, прижимала щекой к плечу, одновременно с этим сдирая с головы берет и обмахиваясь им.

Это был Давид.

– Ну что, нашла Смоленского?

– Нашла, нашла. Все сделала. Подожди, я тебе сейчас все расскажу. Подожди. У тебя есть бумага и карандаш? Подожди, у меня падают газеты. Я тебе буду диктовать.

– Есть, есть. Говори. Я записываю. Диктуй.

– Сейчас, сейчас…

Она поспешно разворачивала сверток бумаг, придерживая его подбородком, отчего лицо ее имело такое выражение, будто ее взнуздали.

Наконец, она развернула бумаги.

При тусклом свете слабой, засиженной мухами электрической лампочки, казавшейся после ослепительного блеска летнего утра еще сумрачнее и желтее, Катя еле разбирала слепую газетную печать. Она подносила вырезки к самому носу. Она, захлебываясь и жарко переводя дыхание, читала малопонятные абзацы.

Он иногда переспрашивал. Она повторяла. Он кричал:

– Подожди, подожди!

Очевидно, он записывал, и, очевидно, записывать ему было так же неловко, как ей диктовать.

– Хорошо. Очень хорошо. Спасибо. Дальше, дальше, – говорил он иногда. Молодец, Катька!

И она, обрадованная и ободренная, даже гордая, продолжала торопливо читать в телефон статью.

Пять раз их разъединял бесстрастный и грубый голос, напоминая, что время истекло, и пять раз раздраженный голос Давида требовал, чтобы их не прерывали. Они говорили по двойному тарифу. Потом – по тройному.

Назад Дальше