Впрочем, это привело лишь к тому, что Ходжа еще сильнее ожесточился и стал еще чаще и беспощаднее в качестве последнего средства прибегать к насилию, к которому его (а может быть, и меня) неостановимо влекло не что иное, как любопытство, хотя ему и не очень нравилось, что свидетелем насилия становится султан. Продвигаясь на север, мы вошли в лесной край, где крестьяне снова говорили на одном из славянских языков; там, в крохотной мирной деревушке, мы увидели, как Ходжа сам принялся избивать миловидного юношу, который не смог припомнить за собой никаких грехов, кроме детской лжи. Позже Ходжа сказал, что больше такое никогда не повторится, а вечером весь извелся от странного раскаяния, которое я счел преувеличенным сверх всякой меры. В другой раз мне показалось, что сквозь желтоватую стену дождя я вижу, как вдалеке стоят деревенские женщины и плачут, жалея своих мужей. Наших людей, поднаторевших в своем деле, тоже стало утомлять происходящее; иногда они, не дожидаясь приказа, сами хватали кого-нибудь из кающихся, и первые вопросы вместо уставшего от собственного гнева Ходжи задавал наш толмач. Нельзя сказать, что все наши жертвы были неразговорчивы: порой кто-нибудь из крестьян начинал долго и подробно рассказывать о своих прегрешениях, словно годами готовился к допросу; очевидно, так на них действовали смятение и страх перед нашей жестокостью, легенды о которой уже ходили по деревням, или же перед вторгшейся в их жизнь высшей справедливостью, тайну которой они не могли постичь. Однако истории о супружеских изменах или о зависти бедняков к богатым односельчанам Ходжу теперь не занимали. Он все твердил, что есть некая более сокровенная истина, но, как мне кажется, сам он, подобно нам, порой уже отчаивался до нее докопаться; по крайней мере, он злился, когда догадывался о наших сомнениях. При этом мы все – и султан в том числе – чувствовали, что Ходжа не собирается сдаваться, и, возможно, поэтому оставались сторонними наблюдателями, не предпринимая никаких попыток вмешаться. Однажды у нас мелькнула надежда, когда промокший насквозь Ходжа, укрывшись от дождя под навесом, несколько часов кряду допрашивал молодого человека, который признался, что ненавидит отчима, плохо обращающегося с его матерью, и своих сводных братьев; но вечером Ходжа заявил, что и это самый заурядный случай, который следует забыть, и больше к нему не возвращался.
Мы забирались все дальше на север; войско медленно, очень медленно продвигалось вперед по раскисшим от дождей дорогам, которые извивались сквозь густые темные леса у подножия высоких гор. Мне нравился прохладный мрачный воздух, стоявший среди сосен и буков, нравилось неотчетливое туманное безмолвие, порождающее в человеке неуверенность и сомнение. Я полагал, что мы вступили в предгорья Карпат, хотя название это никто не употреблял. С детских лет мне запомнилась карта Европы, которую показывал отец: ее автор, довольно посредственный художник, украсил Карпаты изображениями оленей и готических замков. Намерзнувшись под дождем, Ходжа заболел, но мы все равно каждый день сворачивали с дороги, которая словно нарочно старалась извиваться посильнее, чтобы путники как можно позже достигли своей цели и углублялись в лес. Об охоте мы уже и не вспоминали и если задерживались на берегу ручья или у обрыва, то не затем, чтобы подстрелить оленя, а словно бы для того, чтобы помучить ожиданием готовящихся к встрече с нами крестьян. Затем, решив, что время пришло, мы въезжали в какую-нибудь деревню, а после, сделав свое дело, снова следовали за Ходжой, который, в очередной раз не найдя того, что искал, все же спешил добраться до следующего селения, чтобы забыть о том, как мучил и бил людей, забыть, что надежды у него остается все меньше. Однажды он захотел устроить испытание: попросил султана, чье терпение и любопытство немало меня удивляли, привести двадцать янычар и задавал одни и те же вопросы то им, то собравшимся на краю деревни растерянным светловолосым крестьянам. В другой раз он привел крестьян к дороге, по которой шло войско, показал им наше чудо-оружие, которое, производя странный скрежет, с трудом поспевало по грязи за солдатами султана, и спросил, что они о нем думают, а их ответы велел записать. Но уж не знаю почему – может быть, потому, что мы, как говорил Ходжа, не видели истины, или потому, что сам он был напуган своей бессмысленной жестокостью, или же вследствие чувства вины, мучившего его по ночам, а может, из-за утомившего его ропота солдат и пашей, недовольных нашим оружием и тем, что происходило в лесу, – так или иначе, силы Ходжи иссякли. Он кашлял, голос его утратил былую зычность, и ему не удавалось уже с прежним жаром выпаливать вопросы, ответы на которые он успел выучить наизусть; когда по вечерам он говорил о победе, о будущем, о том, что нам нужно встряхнуться и освободиться, ему, казалось, не верил его собственный слабеющий голос. Помню, как он под дождем цвета блеклого серного дыма в последний раз без особого воодушевления допрашивал нескольких растерянных славян. Мы ждали поодаль, потому что нам уже не хотелось все это слышать, а крестьяне стояли в призрачном, размытом дождем свете и пустым взглядом смотрели в огромное мокрое зеркало, охваченное золоченой рамой, которое Ходжа по очереди давал им в руки.
Больше на «охоту» мы не выезжали; переправившись через реку, мы вступили на польские земли. Чудо-оружие, с трудом передвигавшееся по раскисшим от обильных дождей дорогам, задерживало войско, которому теперь как раз следовало бы поторопиться. Громче зазвучали разговоры о том, что наша махина, которую паши и без того недолюбливали, принесет несчастье; рассказы янычар, участвовавших в испытаниях Ходжи, подливали масла в огонь. И, как всегда, винили не Ходжу, а меня, неверного. Когда Ходжа начинал свою возвышенную болтовню, успевшую надоесть даже и султану, о том, что враги сильны, что без нашего оружия никак не обойтись, что нам нужно встряхнуться и действовать, собравшиеся в султанском шатре паши еще решительнее убеждались, что мы обманщики, а оружие наше ввергнет войско в большую беду. На Ходжу они смотрели как на заблудшую душу, как на больного, который еще может исцелиться, а главную опасность видели во мне: ведь кто, как не я, обольстил и Ходжу, и султана и кого, как не меня, винить в приближающихся неудачах? Когда мы в ночной темноте возвращались в свой шатер, Ходжа слабым от болезни голосом говорил о них с тем же отвращением и гневом, с какими когда-то обрушивался на глупцов, но бодрости и надежды, которые, как я верил в былые годы, позволят нам выстоять, в нем более не осталось.
И все же я видел, что он не собирается так легко сдаваться. Через два дня, когда наше оружие, продвигавшееся вперед в середине колонны, увязло в размокшей от дождя глине и намертво встало, я потерял всякую надежду, а Ходжа, хоть и больной, продолжал бороться. Никто не хотел выделить нам людей, даже лошадей не давали; тогда Ходжа пробился к султану, раздобыл почти четыре десятка лошадей, снял цепи, за которые тянули пушки, собрал людей; на все это ушел целый день, и уже ближе к вечеру нещадно стегаемые кнутами лошади сдвинули нашего жука-великана с места под взглядами тех, кто молился, чтобы он так и остался там, где увяз. Тем же вечером Ходжа отчаянно спорил с пашами, которые, желая от нас избавиться, говорили, что наше оружие не только приносит несчастье, но и осложняет продвижение войска; однако я чувствовал, что он уже не верит в победу.
Ночью, сидя в нашем шатре, я взял в руки уд, который захватил с собой в поход, и попытался что-нибудь на нем сыграть, но Ходжа вырвал инструмент из моих рук и швырнул его в сторону. Они требуют мою голову, сказал он, известно ли мне это? Да, я об этом знал. Он был бы счастлив, если бы им нужна была не моя, а его голова! Об этом я тоже догадывался, но промолчал. Я хотел было снова взять уд, но Ходжа остановил меня и попросил рассказать что-нибудь о моей родине. Когда я выдал несколько небылиц, вроде тех, которыми развлекал султана, он разозлился. Он хотел правдивых подробностей, стал расспрашивать о матери, невесте, братьях и сестре, но как только я принялся излагать эти подробности, перебил меня, пробормотав несколько коротких фраз на итальянском, которые я не разобрал, хотя итальянскому учил его сам.
Через несколько дней мы увидели захваченные, разрушенные и сожженные нашими передовыми отрядами вражеские укрепления, и я почувствовал, что в Ходже всколыхнулась напоследок надежда, порожденная странными и недобрыми мыслями. Наутро, когда мы медленно продвигались через преданную огню деревню, он соскочил с коня, увидев у стены бьющихся в предсмертных корчах раненых, и поспешил к ним. Сначала, глядя на него издалека, я подумал, что он хочет им помочь и, если найдет толмача, постарается их утешить, расспросить о несчастье, но потом понял, что он охвачен радостным возбуждением. Похоже, я догадался о причинах этого возбуждения. Нет, он стал бы расспрашивать их совсем о другом… На следующий день, когда мы вместе с султаном сворачивали с дороги то вправо, то влево, чтобы посмотреть на отбитые у неприятеля укрепления и небольшие крепости, Ходжой овладело все то же возбуждение. Завидев среди разрушенных зданий и пробитых пушечными ядрами деревянных стен еще живого раненого, Ходжа спешил к нему, а я, хотя и понимал, что все подумают, будто он надоумлен мною, шел за Ходжой – проследить, как бы он не совершил чего-нибудь ужасного, или, может быть, исключительно из самого обыкновенного любопытства. Ходжа, похоже, надеялся, что раненые, чьи тела изрешечены пулями и изувечены ядрами, что-то поведают ему, прежде чем на их лицах застынет маска смерти; он готовился задавать им вопросы и ожидал узнать от них великую истину, которая в одно мгновение все изменит; однако я видел, что в глаза ему сразу же бросается запечатленное у них на лицах смертное отчаяние, которое, как он понимает, сродни его собственной безнадежности. Приблизившись к ним, он молча застывал на месте.
В тот день, прослышав уже под вечер о том, что султан разгневан задержкой с взятием крепости Доппио, Ходжа вновь разволновался и отправился в шатер повелителя. По возвращении он выглядел встревоженным, но, похоже, и сам не знал, что именно его тревожит. Султану он сказал, что хочет ввести в бой свое оружие, которое готовил столько лет именно ради этого дня. В противоположность моим ожиданиям, султан ответил, что время для этого действительно пришло, но сначала нужно дождаться подхода Сары Хусейн-паши, которому он поручил взять крепость. Почему султан так сказал? Это был один из тех вопросов Ходжи, что ставили меня в тупик. За столько лет я так и не научился понимать, кому он их задает: мне или самому себе. Пока я раздумывал над тем, что почему-то не ощущаю былой близости к нему и устал от беспокойства, он сам дал ответ: они боятся, что победу придется делить с ним, Ходжой.
До полудня следующего дня, когда мы узнали, что Сары Хусейн-паша так пока и не взял крепость, Ходжа изо всех сил старался убедить себя в правильности этого ответа. Я уже больше не ходил в султанский шатер, поскольку слухи о том, что я шпион и приношу несчастье, распространились слишком широко. Вечером, отправившись к султану толковать события дня, Ходжа стал рассказывать истории о победах и удачах, и, похоже, ему удалось убедить повелителя в своей правоте. Вернувшись в наш шатер, Ходжа постарался изобразить уверенность в том, что в конце концов добьется своего. Но воодушевление Ходжи не могло меня обмануть: слушая его, я видел, каких усилий ему стоит сохранять свой уверенный вид.
Он снова вернулся к излюбленным материям, стал рассуждать про «нас» и про «них», про грядущую победу, но в его голосе слышалась какая-то совершенно непривычная мне печаль: он словно обращался к нашим общим, хорошо обоим знакомым детским воспоминаниям. Когда я взял в руки уд, он не стал возражать, ничего не сказал и про мои неумелые попытки что-нибудь сыграть; он все говорил и говорил о прекрасных днях, которые наступят, когда мы обратим вспять течение реки, но мы оба понимали, что на самом деле он говорит о прошлом. Перед нашим внутренним взором стояли безмятежные деревья в тихом саду за домом, ярко освещенные теплые комнаты, обеденный стол, за которым собралось множество родственников. Впервые за многие годы Ходжа вселял в меня душевный покой; я согласился с ним, когда он сказал, что любит здешних людей и ему будет тяжело с ними расстаться. Немного подумав, он вспомнил о глупцах и разозлился; я и тут признал, что он прав. Его уверенный вид теперь не казался мне таким уж напускным, не знаю даже почему; может быть, мы оба уже догадывались о новой жизни, которая ждала нас в самом близком будущем, или я думал, что на его месте вел бы себя точно так же.
На следующее утро, получив распоряжение испытать чудо-оружие на одном из небольших укреплений противника вблизи дороги, по которой шло войско, мы оба уже знали – какое-то странное предчувствие подсказало, – что наша махина никаких особенных успехов не принесет. Без малого сто человек, которых султан отрядил нам в помощь, разбежались, как только оружие пришло в действие. Из тех, кто не успел этого сделать, некоторых задавило насмерть оно само, других перестреляли враги, когда наше чудище, произведя несколько неудачных залпов, самым глупым образом застряло в грязи. Разбежавшихся перепуганных солдат, уверенных в том, что чудо-оружие принесет несчастье, для нового наступления мы собрать уже не смогли. Похоже, оба мы думали об одном и том же.
Потом, когда отряд Шишмана Хасан-паши взял укрепление за один час и без особых потерь, Ходжа вновь захотел найти подтверждение одному ему известной глубокой истины, и на сей раз, как я думал, мне тоже очень хорошо была понятна его надежда, но всех, кто находился за стенами укрепления, зарубили саблями, и среди обгорелых развалин не оставалось даже смертельно раненных. Я сразу понял, о чем подумал Ходжа, увидев сваленные в кучу головы, которые собирались показать султану; более того, мне казалось оправданным его любопытство; но я уже не хотел всего этого видеть и отвернулся. Вскоре я не удержался и все-таки снова посмотрел в ту сторону, но головы уже уносили, и я так и не смог узнать, насколько далеко он зашел.
В полдень, когда мы вернулись к главной колонне, нам сказали, что Доппио до сих пор не взята. Султан был в ярости, грозил наказать Сары Хусейн-пашу и двинуть к крепости все войско. Ходже повелитель посулил, что, если цитадель не будет взята к вечеру, в утреннем приступе примет участие и наше оружие. Затем он приказал отрубить голову командиру отряда, который целый день безуспешно пытался овладеть одним небольшим укреплением. Про нашу собственную неудачу и про слухи о том, что чудо-оружие приносит несчастье, султан даже не упомянул. Ходжа больше не говорил о том, кто и как будет делить победу; он помалкивал, но я знал его мысли: он думал о том, чем кончили его предшественники на посту главного астролога; и еще я знал, что, когда мне вспоминается мое детство, животные, жившие в нашем поместье, те же воспоминания посещают и его; я знал, что нашу последнюю надежду он видит в известии о взятии крепости, но в глубине души не чает этого известия дождаться, не желает его; что объятая пламенем церковь с колокольней в деревне, разрушенной и сожженной солдатами, осатаневшими от долгой неудачной осады, и молитва, которую шепчет бесстрашный настоятель горящего храма, возвещают Ходже о приближении новой жизни; что солнце, садящееся за лесистыми вершинами по левую руку от нас, рождает в нем, как и во мне, ощущение того, что вот-вот тихо и осторожно завершится нечто прекрасное.
Доппио мы увидели на закате, когда уже знали не только о том, что Сары Хусейн-паша так и не добился успеха, но и о том также, что на помощь полякам подоспели австрийцы, венгры и казаки. Крепость стояла на высоком холме, и заходящее солнце придавало чуть заметный красноватый оттенок ее башням, над которыми реяли флаги, но она все равно была белая – белая и прекрасная. Почему-то я подумал, что такую совершенную и недостижимую красоту можно увидеть только во сне. В таком сне ты, охваченный тревогой, спешишь по извилистой тропе сквозь темный лес к ярко освещенному белому дому на вершине, словно там идет празднество, в котором ты тоже хочешь принять участие, словно там ждет тебя счастье, которого ты не желаешь лишиться; но путь, который, как тебе кажется, вот-вот завершится, все никак не кончается. Узнав, что пехота сумела перейти заболоченную из-за частых разливов реки равнину между лесом и склоном холма, но, несмотря на поддержку артиллерии, никак не может подняться по склону, я подумал о пути, который привел нас сюда. И мнилось мне, что все в мире безупречно и совершенно, как этот вид на белую крепость, над которой кружат птицы, на постепенно скрывающийся в темноте каменистый склон и недвижный мрачный лес. Теперь я понимал, что многие события моей жизни, которые я считал случайными, были предопределены и что наши солдаты никогда не достигнут белых башен крепости; и я знал, о чем думает Ходжа. Да, я очень хорошо знал, что Ходже не меньше моего ясно: утром, когда начнется приступ, наше оружие сразу увязнет в болоте, обрекая на смерть людей, находящихся внутри него и рядом с ним, а потом паши потребуют мою голову, чтобы положить конец разговорам о дурных предзнаменованиях, умерить недовольство солдат и заглушить в них страх. Я вспомнил, как много лет назад, пытаясь вызвать Ходжу на откровенность, поведал ему о друге детства, с которым научился думать одновременно об одном и том же. Сейчас я нисколько не сомневался, что Ходжа думает о том же, что и я.
Была уже глубокая ночь, а он все не возвращался из султанского шатра. Поскольку я догадывался, о чем он говорит с пашами и султаном, желающим выслушать толкование событий минувшего дня и предсказания на будущее, какое-то время я гадал, не убили ли его прямо там, на месте, и не придут ли палачи вскоре и за мной. Затем я представил себе, что он, выйдя из шатра, сразу же, ничего мне не говоря, отправился к крепости, белые стены которой сияли в темноте, благополучно миновал стражников, болото и лес и уже давно до нее добрался. Я ждал утра, без особого волнения размышляя о своей новой жизни, когда он наконец пришел. Много позже, годы спустя я осторожно выведал в долгих беседах с теми, кто был тогда в султанском шатре: он сказал там именно то, что я и предполагал. Мне он ничего рассказывать не стал; он торопился, как это бывает с людьми, которые волнуются перед долгим путешествием. Он сказал, что снаружи стоит густой туман, и я понял, что он имеет в виду.
Стараясь успеть до рассвета, я поведал ему о том, что оставил в родной стране, о том, как найти мой дом, о наших знакомых в Эмполи и Флоренции, описал наружность и характер матери, отца, братьев и сестры. Рассказывая, я вспоминал, что обо всем этом – вплоть до крупной родинки на спине самого младшего из братьев – уже когда-то говорил ему. Однако если в дни бесед с султаном мне порой казалось (как кажется сейчас, когда я пишу эту книгу), что все эти истории лишь плод моего воображения, то в ту ночь я верил: они правдивы; это правда, что моя сестра слегка заикается; правда, что на нашей одежде много пуговиц; правдив и мой рассказ о том, что видно из окна, выходящего в сад за нашим домом. К утру я обрел веру и в то, что эти истории, пусть и с большим запозданием, но получат свое развитие; может быть, Ходжа продолжит их с того самого места, на котором они прервались. Я знал, что он думает то же самое и радостно верит в свою новую жизнь.