В одну секунду они сцепились и, с тяжелым стуком мясных оледеневших туш, перекинулись через невысокий забочик вдоль тротуара.
Лыков, не глядя на них, шагнул к своей «восьмерке», судорожными движеньями извлекая из кармана ключи.
— Куда, Лыков? — окликнул я, внезапно найдя воздух — он был тут же, у лица, порубленный на корявые осколки.
Лыков, не отвечая, уже садился на свое место.
Я открыл, шарахнув о забор, дверь со стороны Буца — упала с колена его рука, но сам он остался сидеть на месте.
— Куда? — повторил я, нагнувшись в салон.
Лыков уже включал зажигание.
Присев, я сдвинул рычаг пассажирского кресла — и сдвинул Буца максимально назад. Потом, через него, наступая одной ногой Буцу в пах, другим коленом на рычаги скоростей, на ляжку Лыкова, ввалился в салон и протолкнул себя на задние сиденья.
С трудом находя там место своему телу и один раз случайно ухватив Буца за омерзительное его лицо, я заметил, как Грех и Шорох все еще кувыркаются в грязном снегу.
Лыков, газанув, стремительно сдал задом и в первом же проулке вывернул в сторону дороги.
— Выкину его на том же месте, и все! — сказал Лыков, крутя руль.
— Подними кресло — неудобно тут! — крикнул я сзади.
Лыков нагнулся, нашел рычаг, Буца вернуло в сидячее положение, причем он с размаху ударился головой о бардачок и завалился набок. Машина тем временем едва не въехала в столб.
Я сдвинулся, заняв место ровно посередине сидений, и присмотрелся к Лыкову — у него, показалось мне, было совершенно невменяемое лицо.
— Где же? Где же это? — повторял Лыков, неустанно всматриваясь в дорогу и посекундно оглядываясь, — не проехал ли он место аварии.
— Выкинешь, и дальше что? — спросил я.
— Оставлю… как было!.. — ответил он; голос звучал, как у человека, пребывающего в полузабытьи.
— Тут! — неожиданно остановил себя Лыков и дал по тормозам — нас, на мартовской наледи, немного вывернуло влево, в сторону встречки, но не критично.
Машина заглохла.
Эта секунда тишины длилась очень долго.
Я успел заметить идущую на хорошей скорости по встречной фуру и не испугаться ее — она легко проходила мимо нас, чуть приняв в сторону.
Оглянувшись, я успел рассмотреть другую фуру, как метеорит ниспадающую на хрупкую белую «восьмерку», резко вставшую посередь ее пути.
«Утро понедельника, — подумал я спокойно, заваливаясь набок, чтоб мое тело сберегалось водительским креслом. — Фуры идут со складов за грузом, торопятся…»
Когда раздался удар — куда-то в зад или в бок «восьмерки», — меня вдруг окатило ослепительное чувство невыносимой бредовости ситуации, в которой я никак, никогда не должен был оказаться. Будто бы я прочитал свое имя, написанное со страшными орфографическими ошибками.
Тогда я не видел произошедшего, а потом мне никто не рассказал.
Как именно нас прокрутило меж двумя фурами, не знаю, помню только: показалось, что я дважды делаю невесомый танцевальный круг возле неожиданно загоревшейся на потолке салона лампочки.
Одно понятно: удар оказался не такой уж сильный — но его хватило ровно настолько, чтобы Буц вылетел в лобовое стекло — причем угодил под колеса встречной фуры, которая, тормозя, переехала и проволочила его под собою.
Спустя три минуты водитель фуры распахнул дверь нашей «восьмерки» — она открылась.
Пристегнутый Лыков налетел грудиной на руль и повредил что-то вроде ребра, но в те минуты не заметил ничего.
Меня извлечь было труднее, но я оказался вообще цел — только часы потерял.
Выбравшись на улицу, я все гладил свой живот, словно именно ему был благодарен за спасение.
Лыков часто вытирал что-то подтекающее из носа и затем подолгу смотрел на пальцы.
Не прекращая обираться обеими руками, я заметил ноги Буца — он отчего-то был только в одном ботинке.
— Друг-то ваш — наглухо! — сказал мне со страдальческим лицом водитель одной из фур.
Потом дошел до Лыкова и снова повторил:
— Друг-то ваш — наглухо!
Грех сразу ушел в отпуск и пропал — хотя бежать оказалось не за чем.
Рассказывали потом, что отец Лыкова договорился в морге — у него там были давние друзья по медицинской учебе. Они дали искомое заключенье, в котором говорилось о Буцеве Вячеславе Егорыче, погибшем под колесами фуры, — а не за полчаса до этого вследствие столкновения с «восьмеркой» и последующего удара головой об асфальт.
У гражданина Буцева из родственников оказалась только мать, но она в суд не подавала, потому что поверила медицинскому заключению.
«Восьмерку» быстро отрихтовали и покрасили — через неделю она смотрелась как юная. В благодарность ее решили перегнать экспертам из морга — в те времена «восьмерка» еще стоила денег.
— Езжай сам, ублюдок, — сказал Лыкову отец и отдал ключи.
Лыков съездил, а что ему.
Возле морга случайно стояли буцевские.
Передав ключи своим спасителям, Лыков вышел на улицу и выстрелил в буцевских из пальца — один на пустом месте поскользнулся и упал. Лыков заикал, часто моргая, и вернулся домой на трамвайчике.
С дорожной милицией старший Лыков тоже договорился, хотя там уже не ясно, в чем выражалась оплата, — эти жлобы всегда стоили серьезных денег. Может, старший Лыков до сих пор их лечит от мигреней, кто ж нам скажет.
Но, в общем, его сыну даже не пришлось увольняться. Он сейчас офицер, стал куда тяжелей телом, но если есть повод, по-прежнему все также радостно икает. Только дома не живет, — вроде бы, отец выгнал, едва вся эта история затихла.
Мне долго казалось, что с отцом их разлучает явное превосходство сына — который мужик, боец и злыдень. Но как-то невзначай выяснилась обратная ситуация: это отец был злыдень и мужик, а сына он, напротив, воспринимал как недоделка и малоумка.
Я не думаю, что отец был прав.
Когда Грех вернулся из отпуска, загоревший, с какой-то вечно кривой улыбкой, они вскоре заново сдружились с Лыковым… а вот я как-то не смог.
Я вспоминаю иногда заразительный хохот Греха… и еще как мы, завидев его с девками, спрашивали у них, каламбуря: «Лапа моя, возьмешь грех на душу?» — или: «Не согрешишь — не покаешься!», — под грехом имея в виду кличку нашего друга, а не собственно дурной поступок.
Пока вспоминаю это — сам тихо улыбаюсь, но как подумаю обо всем остальном — не смешно нисколько.
Гланьку я видел два раза.
Один раз — с животом, живот у нее был огромный, а сама Гланька какая-то потеплевшая — даже со стороны чувствовалось, что руки у нее теперь не ледяные, а мягкие, отогретые. Но, может, это в моем летнем троллейбусе, откуда я любовался на беременную Гланю, была такая жара.
В другой раз, спустя год, мы столкнулись на улице — она размашисто шла мне навстречу, а потом вдруг побежала.
Я остановился, сдурев от радости, и даже распахнул руки: Гланечка!
Но она как побежала — так и сбавила шаг, и только вблизи стало видно, какая она пьяная.
Никуда она не спешила — ее просто то качало, то несло, то вбок вело.
— Гланя! — еще раз окликнул ее я.
Она, ничего не видя, прошла мимо меня — вперед плечом, зажмурившись, боком, — будто я стоял с двух сторон, а ей нужно было протиснуться между.
Что до Шороха — то он уволился.
Как-то я купил большую, мне по колено ростом куклу и направился к нему.
Впрочем, вру опять.
Себе сказал, что к нему, хотя сам, как всегда, подумал о Гланьке: пойду — а она навстречу — а у нее дочь — а у меня кукла — «Я вас искал!» — «Правда?» — «Правда».
Так и дошел с куклой до шороховского дома, никого не встретив.
Позвонил в звонок, постучал в двери, но в квартире стоял такой пьяный гай, что меня не услышали.
Тут я вспомнил, что окна той комнаты, где спят Шорох и его ребятки, выходят во двор, и, прикинув на глаз, куда именно, пошел вокруг дома.
Поиск облегчило еще и то, что у них не было решеток — в то время, как почти на всех на остальных окнах первого этажа были.
Я отчего-то вспомнил, что у Буца тоже не было решеток — но у него-то, думаю, имелись еще и личные причины не любить кованое железо на окне.
Подтянулся и сразу приметил девчонку. Дурной ор был слышен даже мне с улицы, — а она сидела себе и рисовала карандашом, будто в полной тишине. И пацан что-то ковырялся сам по себе в другом углу.
Я постучал, девчонка безо всякого испуга подняла голову и всмотрелась в стекло.
— Вот! Кукла! — крикнул я, показывая игрушку. — Открой окошко!
— Ой! — сказала она, как будто ждала меня, но забылась, зарисовалась.
Влезла на подоконник, поковыряла, смешно жмурясь от усилий, засовы и, вот тебе раз, раскрыла тягучую створку.
— Держи! — сказал я.
— Спасибо! — сказала она с шепотным удовольствием, но и с достоинством.
Пацан, сидевший в углу, поднял глаза и спокойно, не шевелясь, смотрел за нами.
Пацан, сидевший в углу, поднял глаза и спокойно, не шевелясь, смотрел за нами.
— Закрывай окно! — велел я девочке.
— Хорошо, — ответила она еще тише.
Даже не спросила, кто я такой. Она ж давно меня видела, к тому же всего раза полтора с половиной.
Да, чуть не забыл — Шорох все это время спал на кровати, по-прежнему беззвучный. Показалось, что сильно пьяный, но точно не знаю.
Зато, укладываясь на ночь, бодаясь головой с подушками, я теперь понимаю, почему Гланька говорила со мной про своего отца. На самом деле она про Буца говорила. Ну и про отца тоже.
В общем, говорила про кого угодно, только не про меня.
Дура.
Я бы прятал ее за пазуху, я бы мыл ее, я бы готовил ей молочный суп и кормил с ложки, я бы замолкал по первой же ее просьбе и по первой же, скажем, пел, я бы слушал, когда она кричала, и улыбался в ответ на любую ее улыбку — пусть даже надо мной — всё бы я делал.
Я люблю продолжать этот список, там всегда много пунктов, они самые разные, — причем их всякий раз хватает, пока не заснешь.
А перед самым пробуждением мне вновь является страшное и голое осознание чего-то.
Сгребая простыни, я думаю: вот вокруг, и дальше, и еще дальше, и всюду — огромная земля, на ней лежат камни и разное железо, а сверху над землей небо, за ним еще небо, и вообще черт знает что — а ты вообще один тут. Ну, то есть, нет никаких таких друзей толком, даже матери нет — торчишь один, смешной, как вафельный стаканчик, даже еще смешней… Один!
Наедине со всей этой громадой, со всем страхом, со всеми гружеными фурами, которые нацелены в тебя, со всеми деревьями, зданиями, трубами, облаками, светилами. Когда я смотрю вокруг — захлебнуться можно, сколько всего видно. А когда все, что вокруг меня, — смотрит на меня — оно что видит? Ниточку пульса? Земляничку мозга? На что тут смотреть вообще? На что?
Потом просыпаюсь, и все это осознание проходит, будто и не было.
Наливая чай, я скучно думаю: «…а вот если бы случилось та-а-ак, — и словно переставляю пыльную пешку на старой доске, — или вот та-а-ак…»
Да, если, например, вот так — у меня остались бы друзья? или Гланька? Или как-то еще все было бы?
Потом ставлю пешку на прежнее место.
А зачем как-то еще, если уже есть так, как оно есть.
Любовь
Детство помню едва-едва, и вроде бы я все время болел.
Если долго и зажмурившись вспоминать, то выплывет одна какая-нибудь тусклая картинка. Я сижу в кровати, горло у меня почему-то замотано так обильно и твердо, будто я сломал шею.
В таком состоянии я себе напоминал принца: все эти манжеты и закапанный лекарствами воротник…
Отец сидит рядом с кружкой горячего молока. Ему оно не нравится еще больше, чем мне, — он и холодное-то не любил. Но мать велела меня отпаивать этим — и мы оба слушаемся ее.
— Почитать тебе? — предлагает мне отец.
Я мотаю головой: нет.
— Тогда я почитаю себе, — говорит он.
Лет в тринадцать у меня окончательно испортился организм.
Такое ощущение, что под моей кожей выросла рябина и отовсюду полезли ее ягоды.
Я весь истекал соком, гноем, сукровицей.
Когда разглядывал себя — спину и бока — в трельяже, сдвигая под разным углом зеркала, начинало подташнивать.
Ночью снилось, что меня выжимают как постиранную тряпку, — вся кожа с треском лопается, с нее непрестанно течет. Подо мной стоит лохань — и она наполняется все больше и больше — зато я чувствую такое огромное облегчение, такую пустоту и чистоту внутри: я больше не гноюсь! Из меня повыдавили всю рябину!
Мать охала и смазывала меня йодом. Я ходил по квартире как бешеный индеец, как бог бешеного индейца, как страшный сон бога бешеного индейца — весь разукрашенный, в разводах и точечных йодных ляпках.
Мать думала, йод рассосет все рябиновые ягоды, что круглый год плодоносили во мне. Плоды вызревали по всему телу, кроме коленей.
Если к матери заходили соседки, я прятался в своей комнате и делал вид, что сплю. Квартира у нас была маленькая, и мать непременно заглядывала ко мне — то за какими-то выкройками, то за своим новым платьем — похвалиться, а вещевой шкаф стоял у меня.
Спал я всегда, накрывшись простыней и скомкав одеяло в области головы, так что мать не удивлялась, когда заходила ко мне и видела две голые ноги, которые торчат из-под кучи белья.
Удивлялись соседки, они спрашивали:
— Ой, кто это?
— Да это мой, — тихо смеялась мать. — Он спит так.
— Не задохнется? — спрашивали соседки.
— Он так любит, — отвечала мать с некоторой даже гордостью.
Была бы возможность, я б и по улице ходил с этим одеялом на голове. Он так любит, поясняла бы всем мать.
А если снять одеяло — у меня лицо густо намазано йодом. И так я тоже очень люблю.
За обедом мать смотрела на меня жалостливо и нежно. Я не знал, куда деться от этого взгляда.
Зато отец ничего не замечал.
— Видишь, что у него с лицом, — приставала к нему мать. — На плечи перешло, — и норовила стянуть с меня рубаху прямо на кухне.
Я вяло отмахивался.
— Да пройдет, — говорил отец, удивленный, что его беспокоят по ерунде.
— У тебя такое было? — пытала его мать.
— Нет, никогда не было.
— А почему ты решил, что пройдет?
— Всю жизнь, что ли, будет, — отвечал он таким тоном, что я понимал: даже если целую жизнь будет именно так или еще хуже, это все равно не опечалит его.
Матери постоянно забредали в голову разные идеи, как погубить рябину внутри меня. Эти ее вечные пахучие мази, ромашка, алоэ, резеда — я принял внутрь такое количество трав, что меня можно попробовать подоить; а еще разноцветные витамины, марлевые повязки, компрессы и направленные мне в лицо лампы с оранжевым светом, попав под который слепли осы, теряли голос неистребимые помойные мухи, загорались в воздухе комары.
После каждого такого светового преставления, я чувствовал, что кожа на моем лице дубеет, становясь красной и хрусткой, как ссохшаяся глина. Если я хотел улыбнуться, мне сразу казалось, что вот-вот мои щеки лопнут и лоб кусками посыплется вниз.
Рябина отступала на день, на два, на три — но едва сползала с моего лица эта ветхозаветная, ожоговая краснота — как сразу, вослед за ней, начинали пробиваться ягоды, в рядок на лбу, по одной на каждой щеке, и еще три, компанией, на подбородке.
Однажды мать решила отправить меня с отцом в баню.
— Попарь его, — просила она отца.
— Ну, естественно, — отвечал он. Зачем же мы еще шли в баню.
— Как следует попарь, — напутствовала мать.
Мать решила, что рябину можно выпарить, выжечь на корню, захлестать веником.
Баня была общественной.
В предбаннике я старался особо не крутиться и не выказывать себя во всей красе — быстро снял с себя свое тряпье и юркнул в тепло и пар вослед за отцом — в самой бане оказалось хотя бы не так светло из-за висевшего пара.
Отец — я замечал по всему его виду — ни секунды не помнил о том, как я выгляжу. То, что за ним туда-сюда ходит рахит в жабьей коже и с человеческими глазами, никак не волновало его.
Он сразу пошел в парилку, я шмыгнул туда же. Там вскрикивали, охали и матерились мужики. Спиной, естественно, я прислонился к стеночке. Спина у меня была чудовищная.
Отец выпарил свой веничек, трижды щедро поддал из почерневшего ковша и начал постегивать себя. Он парился на самом верхнем полке, в жуткой жаре, не рыча и не крича, только иногда морщась.
Никто с ним рядом не остался — мужики расползлись вниз, иные вышли из парилки.
— Попарить тебя? — предложил отец.
— Не, — сказал я.
Мне не хотелось, чтоб он смотрел на меня.
Нет так нет.
Он не то чтоб сразу же забыл о материнских напутствиях — ему просто и в голову не приходило относиться ко мне как к больному.
Отец облил себя ледяной водой и еще раз попарился сам.
Я освоился, стал крутиться на полках, позволил себе полежать на животе и вообще забылся.
Вышли в мойку мы вдвоем — отец подхватил кем-то оставленный на минутку таз и отправился с ним к кранам.
— Э! — сказал ему кто-то. — Мой таз-то!
— Да возьми себе другой, — ответил отец равнодушно.
Ступать в мойке следовало бережно — было скользко. Я расставлял ступни, как пошедший на двух ногах лягушонок. Вдруг обернулся — и увидел, как на меня в упор, с предрвотной брезгливостью и презреньем смотрит молодой чернявый мужик.
«Какого черта ты со своей изъеденной спиною делаешь в общей бане? — вопил весь его вид. — Тебя надо вымачивать в отдельной кадке с соляной кислотою, гнойный мудень!»
Отец в это время ловко намыливал свое тело и, естественно, ни на кого не обращал внимания. Ему никто не объяснил, что меня стоило бы стыдиться и прятать от людей. Сам он до этой мысли не доходил никогда.
Я вспомнил, как лет семь назад матери взбрело отправить меня на главный городской каток, накрытый куполом из стекла и бетона.