Мы простимся на мосту - Муравьева Ирина Лазаревна 13 стр.


И смутилась, не зная, как обращаться к нему.

– Да я и сам не знал до последней минуты, сколько мне понадобится времени, чтобы добраться… Дорога тяжелая… Трепали, обыскивали…

– Пойдем же скорее, пойдемте! – волнуясь, заговорила Таня, и они начали подниматься по лестнице, забыв про чемоданы, так и оставшиеся стоять на снегу.

Но Таня тут же спохватилась и, как была полуодетая, выскочила на улицу.

– Слава Богу, не заметил никто! – заговорила она возбужденно. – Сейчас оглянуться не успеешь, как все пропадает! И дети воруют, и взрослые…

Николай Михайлович втащил чемоданы в переднюю, и они опять, перебивая друг друга обрывками фраз и восклицаниями, начали подниматься по лестнице.

– Да подожди же ты, Тата! – опомнился, наконец, Николай Михайлович и обнял ее. – Целоваться не буду, поскольку с дороги, не мылся, не брился, но так же нельзя… Мы два с тобой года не виделись!

– Да! Господи, время летит! – И она крепко поцеловала его. – Вот Дина обрадуется…

Лицо ее вдруг вспыхнуло, и она точно так же закусила губу, как делали все они: мать и две дочери.

– Обрадуется? – недоверчиво, с дрожью в голосе спросил он.

Таня опустила глаза.

– Мы с ней часто говорили, Коля, что при такой жизни, которая у нас сейчас, лучше, чтобы как можно меньше людей такую жизнь испытывали… Мы, честное слово, даже радовались, что ни ты, ни мама не знаете, до чего здесь сейчас тяжело! Ведь мы не живем, Коля. Мы выживаем.

– Постой, Тата! – Николай Михайлович остановил ее за локоть. – Я прямо сейчас и хотел бы понять. Ты мне словно чего-то не договариваешь. Я – что? Я вам не ко двору?

Таня смутилась до слез.

– Как «не ко двору»? Ведь мы же семья. И места пока еще много, нас не уплотняют. Мамина комната пустует, и бывшая детская тоже… в ней Дина сейчас…

– Где Дина? – переспросил Николай Михайлович грубо и громко от вдруг охватившего его страха.

– Она еще спит, – пробормотала Таня. – Вчера был последний прогон. Они ставят новый спектакль… Она очень поздно вернулась… Мы спали, я даже не слышала…

И смело посмотрела ему в лицо своими темно-голубыми, с синевой вокруг зрачков, словно бы украденными с материнского лица глазами.

– Ты хочешь мне что-то сказать? – спросил Николай Михайлович.

– Да, я хочу сказать только одно. Но мне сейчас трудно. Ты сам все увидишь. Я очень люблю ее, Коля. И все ей прощаю. Но нам неспокойно. Она… – Таня совсем смешалась. – Я старше ее, она верила мне, всегда мне во всем доверяла, а тут… Я просто не знаю! Но ты все поймешь. Она очень умная, Коля… На редкость!

За плотно закрытыми дверями бывшей детской была тишина.

– Ты хочешь ее разбудить? – испуганно спросила Таня. – А может, сначала помыться? Ты можешь и ванну принять, вода есть…

– Успею помыться, – сквозь зубы сказал Николай Михайлович и постучал в дверь.

Таня отвернулась и теми же быстрыми детскими и веселыми шагами побежала вниз по лестнице, как будто не хотела присутствовать при том, как Николай Михайлович Форгерер встретится сейчас со своею женой.

В легком сумраке комнаты, слегка только освещенной просочившимся из бокового окна мартовским светом, было сильно накурено и везде валялась одежда, на которой Николай Михайлович, как это бывает с людьми в минуты особенно сильного волнения, остановил свое внимание. Одежды было много, и вся она показалась ему роскошной. Дина лежала на животе, уткнувшись лицом в подушку, и Николай Михайлович с внезапным ужасом отчуждения и очень тяжелым предчувствием того, что, если она повернется сейчас, то он не узнает ее, увидел знакомые белые плечи, худые лопатки, блестящие волосы… Она еле слышно стонала во сне. Он подошел ближе и наклонился, прислушиваясь. Да, она стонала и как-то странно переводила дыхание, как будто бы все еще курит. Николай Михайлович дотронулся ладонью до ее пушистого затылка. Она резко повернулась на спину, слегка откинув одеяло, так что мелькнула голая грудь с темными сосками, открыла глаза и увидела его. В глазах ее вспыхнул сначала страх, потом удивление, потом опять страх, сильнее прежнего. Она села на кровати, до подбородка натянув сползающее тяжелое одеяло, и приоткрыла рот, как будто хотела кричать, но сдержалась.

– Не бойся, – сказал он. – Я не привидение.

И сам поразился нелепым словам.

– Когда ты приехал? – Глаза ее стали почти черными.

Николай Михайлович почувствовал, что ему хочется убежать и больше сюда уже не возвращаться.

– Приехал? – пересохшими вдруг губами спросил он. – Приехал недавно. Минут, может, двадцать.

– Откуда? Из Питера? Ты что, вернулся?

– Вернулся, поскольку здесь ты.

– Но мы же давно не живем с тобой вместе, – вздрогнула она. – Ты должен был мне сообщить… Я должна…

Она замолчала.

– Тата сказала, что приготовит мне ванну, – пробормотал Форгерер, не понимая того, что говорит. – Мне нужно помыться с дороги. Ты можешь поспать, дорогая.

Так странно прозвучало сейчас в ее прокуренной комнате это слово, которое он часто говорил ей раньше, и она всякий раз сердилась и передразнивала его: «дорогая, дорогой, дорогие оба, дорогая дорогого довела до гроба!».

– Ты можешь поспать, дорогая, – повторил он. – Мне Тата сказала: ты поздно вернулась вчера с репетиции.

– Я не была на репетиции. – Она собрала волосы в кулак и посмотрела на него исподлобья.

– Ну, значит, я просто ее не расслышал. – Николай Михайлович оттянул тугой галстук, начавший душить его. – Я просто ее не расслышал…

И ватными ногами пошел к двери.

– Коля! – прозвучал за спиной ее голос.

– Я все понимаю, – ожесточенно ответил он, не оборачиваясь. – Старо как мир. Сейчас ты начнешь признаваться мне в чем-то эдаком… Роковом! В какой-нибудь жгучей цыганской любви. Но я… – Он обернулся, лицо было белым, дрожало и морщилось. – Но я не хочу тебя слушать! Я мыться пошел. Я устал, я с дороги. Ты можешь поспать, дорогая.

Кажется, она всхлипнула, а может, ему показалось.


Алексей Валерьянович Барченко каждый день ждал вызова на Лубянку, но вызова не поступало. Он совсем перестал выходить из дому и целыми днями лежал на диване, иногда вскакивал и что-то записывал. То легкое сумасшествие, которое уже давно было заметно в его глазах, стало еще заметнее. Иногда он вдруг принимался хмуриться, потом очень тихо смеяться, с дивана при этом и не поднимаясь. Дина не могла проникнуть во Второй Дом Советов без специального пропуска, телефон не работал, и временами он чувствовал себя в этой неуютной и одинокой квартире почти что как в крепости. Впрочем, она и не стала бы рваться к нему без его позволения. Она была гордой. Единственная женщина, которую он все еще желал и от которой ему пришлось отказаться. Нельзя сказать, что он не верил ей – если он и верил кому-то, так именно ей, – но и она была всего лишь слабым человеческим существом, с которым можно сделать все что угодно. Алексей Валерьянович закрывал глаза и, мучаясь, представлял себе ее на Лубянке. Он чувствовал запах ее разгоряченного, избитого до крови, тонкого тела; видел, как завшивленный, убогий мерзавец с воспаленными от водки глазами с размаху бросает ее в камеру, где ярко горит лампа, и тут же, дождавшись, пока она ляжет на каменный пол, кричит через дверь:

– А ну, подымайся! Тут спать не положено!

Барченко не допускал и мысли, что Дина могла бы работать на них. При этом, как только он вспоминал, что она подписала эту бумагу, брезгливость его наполняла. Брезгливость! Мозг проваливался в глубокую впадину животного страха, и никакие доводы не помогали. Не ею, конечно, не Диной он брезговал, но всей тою гадостью, слизью и кровью, в какую ее затянули.

На двенадцатый день профессору Барченко принесли телеграмму от профессора Бехтерева, который сообщал, что приезжает в Москву по делам своего института и очень желал бы встретиться и поговорить. Алексей Валерьянович меньше всего хотел бы встречаться и разговаривать с кем бы то ни было из своих прошлых коллег и особенно с Бехтеревым, который всегда производил на него впечатление человека, готового на любое унижение, лишь бы выжить. И нужно же было сейчас, когда Барченко начал сползать туда же, куда постепенно сползли почти все – а именно в эти вот впадины страха, – к нему торопился из Питера Бехтерев!

В пятницу днем они встретились. Бехтерев, которого он последний раз видел полтора года назад, выглядел почти стариком. Куда-то исчезли его постоянная свежесть и сила, подмигиванья, энергичная живость. Маленькие глаза, всегда маслянисто и бодро блестевшие, смотрели угрюмо.

– Ну, что? Может, водочки выпьем? – спросил он, по-прежнему подмигивая, но ничего похожего на знакомую веселость не получилось. – Вы здесь на дотации?

– Но водка мне вроде бы не полагается, – ответил Барченко.

– Водка у человека всегда должна быть своя, иначе он – как это сказано? – вошь недобитая…

– Где сказано?

– Водка у человека всегда должна быть своя, иначе он – как это сказано? – вошь недобитая…

– Где сказано?

– У Достоевского, где же еще? Раскольников всех там во вши зачисляет… Пускай закусить нам тогда принесут. А вот она, водка. С морозца, хорошая…

Он достал из портфеля бутылку, поставил на середину стола и, помаргивая короткими густыми ресницами, плотно уселся на диване. Горничная, немолодая, с порочным вызывающим лицом, принесла закуску, расставила тарелки и ушла, оглядываясь и виляя крупными бедрами.

– Следят тут за вами? – понижая голос, спросил Бехтерев.

Барченко пожал плечами.

– Алексей Валерьяныч! – Бехтерев разлил водку по большим граненым стаканам. – Вы меня, голубчик, не бойтесь, а? Я сам по уши в дерьме сижу, мы с вами оба хорошо-о-о вляпались! Что они вас обратно-то с Кольского отозвали? Чем вы им не угодили? Меряченье видели?

– Сколько угодно, – отмахнулся Барченко.

– Вот-вот! – кивнул Бехтерев. – Они, вы знаете, чего напугались? Того, что вы этим гипнозом один втихомолку овладеете. Вот чего! А как же? Вас лопари как родного приняли, они люди добрые, простодушные, язык вы их знаете… Кто за вас поручится? Чекист, что ли, этот?

– Какой чекист? – вздрогнул Барченко.

– Фамилия мне не известна, – визгливо засмеялся профессор Бехтерев. – Но был же чекист? Наблюдал? Ну, то-то! Ко мне в институт они все время приходят, трутся там с моими студентами, я уж и внимание перестал обращать. Пущай, мои милые, трутся!

Они помолчали. Барченко быстро положил ложку на стол: не хотелось, чтобы Бехтерев заметил, как у него дрожат пальцы.

– Они с лопарями-то живо расправятся, – задумчиво продолжал Бехтерев. – Шаманов шлепнут, как слуг мирового капитала, а рыболовы да охотники эти… Рыбачат – и ладно! Нет, там теперь другие вершины покорять собрались! За этим и вас пригласили.

– Вы что-нибудь знаете?

– Знаю, что у меня основную лабораторию закрыли! – огрызнулся профессор Бехтерев. – Знаю, что меня за границу не пускают! В Америку два раза с докладом приглашали – не пустили! «Вы нам здесь нужны, дорогой профессор…» Вот это я знаю. А еще… – Бехтерев понизил голос и вдруг сильной рукой придвинул к своему рту голову Барченко. – А еще я знаю, голубчик вы мой, что ни вы, ни я долго в этом мире не задержимся. И я это точно, я досконально это знаю! Дату, конечно, не назову, но за факты ручаюсь.

– А вас-то зачем убивать? – искренне удивился Барченко, высвобождая шею из-под руки Бехтерева. – Вы врач, вы светило, пригодиться можете…

– Сперва пригожусь, а потом и убьют, – тем же визгливым смехом засмеялся профессор. – Я ведь сам шаман! Я свое будущее и без бубна разгадаю…

После ухода Бехтерева Алексей Валерьянович долго не мог успокоиться. Больше всего его мучило то, что он не был до конца уверен в искренности своего собеседника. Зачем было Бехтереву подъезжать к нему с такими вопросами? Зачем эта водка, которую он все подливал и подливал, зачем эта искренность, на которую Барченко не напрашивался? А может быть, он действительно сходит с ума и гораздо логичнее предположить, что Бехтереву хотелось просто поговорить? Кому можно верить? Кто знает, какой ценою Бехтерев удерживает за собой институт? А что это он намекнул про вершины, которые Лубянка собирается покорять? Неужели Тибет? Но ведь и про Тибет именно он, Барченко, рассказывал в свое время Дзержинскому! В тот момент он еще не раскусил их по-настоящему, еще думал, что с ними, невеждами, можно играть и дурачиться. Какой идиот, и с каким самомнением!

Ему стало жарко под легким одеялом, и он вскочил. Свет желтого, раскачанного ветром фонаря упал в его окно, и в слабо озарившемся зеркале Барченко отчетливо увидел Дину, которая, в короткой черной рубашке, босая, стояла, слегка расставив ноги для равновесия, и обеими худыми и прелестными руками зашпиливала на затылке свои неподъемные волосы. Она обернулась через плечо и улыбнулась ему так, как улыбалась всегда: с восторженным и удивленным испугом. Барченко закрыл глаза и несколько минут стоял с закрытыми глазами. Звон в ушах напоминал крымских цикад. Потом звон оборвался, и Алексей Валерьянович открыл глаза; в зеркале было пусто, но кто-то осторожно скребся в его дверь. Он прислушался. Звук повторился. Барченко взглянул на часы. Стрелки показывали три. Почему-то он решил, что это пришла горничная с развратным лицом, которая тоже приставлена следить за ним. Или, может быть, Мясоедов. Он знал, что на Лубянку забирают по ночам, и подумал, что профессор Бехтерев уже успел донести об их разговоре. Поскреблись еще раз, но уже с некоторым раздражением. Барченко опять опустился на диван и до горла натянул на себя одеяло.

– Войдите! Не заперто!

Дверь отворилась, и вошли двое. Одного он давно знал: это был чекист Яков Блюмкин; второй, тщедушный и миловидный, с пустыми глазами, был закутан в длинную гоголевскую шинель с бобровым воротником и изо всех сил старался крепко держаться на ногах. Оба были сильно пьяны. Войдя в комнату, они тут же уселись за стол и размотали шарфы.

– Лежите, лежите! – замахал руками Блюмкин. – Мы шли тут к девчушкам, на пятый этаж, а потом Шершеневич – это вот друг мой, поэт Шершеневич, – а потом Шершеневич говорит: «Покажи-ка мне, Яков, этого гипнотизера великого! Ты меня с ним познакомь, а я ему стихи посвящу». Верно, Шершеневич? – строго обратился он к бледному и пьяному поэту.

Тот молча кивнул.

– А я ему говорю: «Шершеневич! Мы же не дадим товарищу Барченко выспаться! Пускай себе спит, Шершеневич!» А он, упрямый баран, уперся, и всё! «Нет, – говорит, – веди! Я ему свои новые стихи прочитаю». Верно, Шершеневич? Пускай почитает, а? Стихи у него неплохие. Читай, Шершеневич!

– Мною, между прочим, товарищ Ленин интересуется! – в нос и надменно произнес Шершеневич.

– Ох! Это смешная история! – и Блюмкин хлопнул себя по коленке. – Дай я, Шершеневич, расскажу, а то ты все испортишь. Сдает Шершеневич сборник стихотворений в типографию, а название – хуже не придумаешь: «Лошадь как лошадь»!

Барченко устало закрыл глаза.

– Погодите, погодите! Это же еще не всё! В типографии поглядели на название и решили, что раз книжка про лошадь, так она и предназначается трудовому советскому крестьянству. – Блюмкин широко раскрыл рот и захохотал. – И взяли они весь тираж и прямиком его направили на склад Наркомзема для скорейшего распространения среди сельского населения. И тут получился скандал! Дошло до товарища Ленина. Тот вызвал Бурцова и велел принести эту книжонку. Сперва ничего не сказал, повертел в руках, потом прочитал пару строчек, плюнул и попросил обратно унести. Вот какая история… Что притих, Шершеневич? Почитай нам про Олечку! Это он только вчера написал, – обратился он к неподвижно сидящему, почти окаменевшему Барченко. – Пускай почитает!

Шершеневич встал в позу, заложив левую руку за спину, и начал читать – так же в нос и надменно:

Он вскинул голову и замолчал.

– Я ему предложил вместо «обсосать» другое слово вставить! – вмешался Блюмкин. – Звучит почти так же, но только смешнее. Нет, упирается, черт! «Ты, – говорит, – не слышишь поэзии!».

– Зачем вы пожаловали? – приоткрывая глаза, спросил Барченко.

Блюмкин пошевелил в воздухе короткими, словно бы обрубленными, пальцами.

– Товарищ Дзержинский разрабатывает план новой экспедиции. Советская власть делает последнюю попытку помочь вам, товарищ Барченко, доказать вашу лояльность, так сказать…

– Экспедиции – куда? – коротко спросил Барченко.

– Это не я вам уполномочен открыть, тем более сейчас. – И Блюмкин выразительно кивнул в сторону пьяного Шершеневича. – Не время сейчас обсуждать. А я со своей стороны пришел предложить вам свою кандидатуру. И дружески вам подсказать, чтобы вы именно на мне и остановили свое благосклонное внимание, поскольку то, чего умею я, вам вряд ли еще попадется!

Речь эта показалась Барченко подготовленной заранее – так выразительно, ни разу не сбившись, чекист ее выпалил.

– Согласен, – сказал он. – А теперь я хотел бы, извините, отдохнуть. На дворе-то уж…

– Пошли, Шершеневич! – засмеялся Блюмкин и подтолкнул поэта к двери. – Стихи твои, брат, не понравились! Другие давай сочиняй!

Оставшись один, Барченко схватил лист бумаги и начал лихорадочно записывать что-то. Пол ходил под ним ходуном, в ушах жидко булькало и разрывалось, стекая внутрь вспучившейся головы, как будто какое-то жуткое чрево колыхалось на его плечах. Сделав над собой усилие, он плотно зажал голову обеими руками; бульканье прекратилось, и в матовом зеркале с отраженным в нем куском посеребренного утром окна опять появилась Дина с теми же высоко поднятыми руками и в той же короткой и черной рубашке.

Назад Дальше