Мы простимся на мосту - Муравьева Ирина Лазаревна 14 стр.


То, что жена готовится к решительному поступку, Александр Сергеевич Веденяпин понял сразу. Точно такое же лицо, напряженное и закрытое, те же деревянные и в то же время быстрые движения были у нее и тогда, когда много лет назад она собралась за границу, и точно такою же была она, когда вернулась обратно в Москву после своей мнимой смерти.

Утром перед работой, заглянув в комнату, где прежде жил их сын и в которой она теперь проводила почти все время, Александр Сергеевич увидел Нину стоящей на коленях перед иконой Владимирской Богоматери и шепчущей что-то. Она обернулась на звук его шагов и сильно покраснела.

– Прости, я мешать не хотел.

– Иди, – ответила она негромко. – Иди, там завтрак на кухне. Я чай заварила, и картошка осталась со вчерашнего.

– Спасибо, прости, – повторил он.

Через пару минут она пришла в кухню.

– Ты ела? – спросил Александр Сергеевич.

– Да, ела, – тихо ответила она и подсела рядом. Черная, гладко причесанная на прямой пробор голова ее с маленькими бусами на длинной шее вдруг показалась ему совсем молодой, как будто и не прошло всех этих лет.

– Что ты? – спросил он, слегка усмехнувшись.

Отношения с женой, какими они сложились в последнее время, иногда раздражали, но чаще тревожили доктора Веденяпина. У него и в мыслях не возникало желания сблизиться с ней. Во-первых, была Таня, и Нина знала об этом; во-вторых, и это главное, все в нем переворачивалось от стыда за нее, как только он вспоминал этот день, когда они с сыном, сдвинув головы, читали телеграмму о ее смерти, а вскоре, через пару недель после телеграммы, разглядывали вынутую из только что полученного письма фотографию, на которой тускло запечатленная покойница была так же мало и одновременно так же достаточно похожа на Нину, как похожи и одновременно не похожи друг на друга все только умершие люди. При этом ему хотелось простого домашнего тепла, и он завидовал тем людям, которые умудрялись даже и в этой жизни сохранить дом, уют и, главное, семью, держались друг за друга и на что-то надеялись. Иногда, когда Нина подсаживалась близко к нему и так же, как прежде, поворачивала на тонкой шее свою гладко причесанную голову и так же смотрела – покорно и ласково, как во времена их молодости она иногда смотрела на него, – Александр Сергеевич начинал испытывать и отчаяние от того, что уже ничего не вернешь, и острое, хотя и короткое возбуждение не столько физического и любовного, сколько душевного свойства. Душа его вновь начинала болеть – и сильно, так сильно, что он готов был почти ударить жену за эту неутихающую боль, а вместе с тем, может быть и со слезами, просить и просить о прощении.

– Ты мерила температуру сегодня? – отводя глаза от ее длинных черных бровей и гладкого смуглого лба, спросил он.

– Вчера я ходила в церковь, – не отвечая на его вопрос, сказала она, – и там был один человек, довольно старый, а может быть, мне показалось, что старый. Он сперва все смотрел на меня, смотрел, потом вышел за мною следом и говорит: «Сильно вам, судя по всему, досталось, сударыня?» Я говорю: «Досталось, конечно. Как всем, так и мне». А он говорит: «Да, сейчас любой это может сказать, и самое странное знаете что, сударыня?» – «Что?» – говорю. «А то, что такая вот мерзость наступила после столь великолепного и полезного для людей дела, как война. Вот что!» Я на него посмотрела, как на сумасшедшего. «Подождите, – говорит, – подождите так смотреть! Единственное лекарство для поднятия духа народа – это именно война, а больше лекарств и нет никаких! Как, скажите мне, во время мирной жизни темная человеческая масса может заявить о своем униженном человеческом достоинстве? А никак не может. Какие законы ни сочиняйте, они так на бумаге и останутся. А пролитая кровь – вещь очень важная. Когда мужик и барин плечом к плечу одну землю защищают, самая что ни на есть твердая связь между сословиями устанавливается! Это не то же самое, когда помещики наши, бывало, вдруг башмаки скидывали да косить принимались. Народ потому и любит войну, что она его возвеличивает, и полное равенство героизма возникает. Равенство пролитой крови. Вот почему в народе и песни про войну так любят, и рассказы о ней не утихают. А так, без войны то есть, человечество давно бы в слякоти утонуло…» Я говорю: «Как вы странно рассуждаете…» «Да если бы я! – говорит. – Я до таких парадоксов не дорос. Это Федор Достоевский написал. Вот к кому нужно было прислушаться!»

– Нина! – поморщился Александр Сергеевич. – Охота тебе в такие разговоры на улице вступать!

– Не на улице, а в храме, – поправила она. – И потом: что ж такого? Я ему говорю: «У меня сын на войну еще мальчиком убежал, мне война только горе принесла». – «Горе горю рознь, сударыня. Нынешний мир куда хуже войны». Я засмеялась: «Это что, тоже Достоевский написал?» – Она всплеснула руками. – Вот как поговорили! Я было уже и отвернулась, уходить хотела, а он мне хрипит вдогонку: «То, что сейчас, это не мир, сударыня. Вы с миром сей жизни не путайте. Это ведь ад». Поклонился и пошел.

Нина глубоко вздохнула и положила голову мужу на плечо. Александр Сергеевич погладил ее по затылку.

– Если бы твоя Таня увидела тебя сейчас, – прищурилась жена, – она бы не обрадовалась: сидишь со мной на кухне, обнимаешься… К тому же я все еще жива…

– Да хватит тебе, – вздохнул он.

– Живем, как два голубя, – не обращая внимания, продолжала она. – Ни упреков, ни скандалов. Что же это мы раньше так не жили? Охота тебе была меня мучить…

– Ну, это еще как сказать… Нашла себе тоже мучителя…

– Да нет, – прошептала она ему в плечо, – ты очень хороший, и ты терпеливый. Ты сколько терпел! Осталось недолго. Скоро освобожу.

– С тобою нельзя говорить, – взорвался Александр Сергеевич. – Пусти! Я в больницу опаздываю!

– Я сон видела. – Она уцепилась за него обеими руками, удерживая. – Еще две минуты! Стою в каком-то то ли храме, то ли зале огромном, и подходит ко мне женщина…

– Опять, значит, храм!

– Подходит ко мне женщина с тарелкой в руках. И на этой тарелке что-то такое лежит… Маленькая горстка ярко-красного цвета. Как ягоды бузины, очень красная. А рядом чайная ложка. И женщина мне говорит: «Больше мы вам ничем помочь не можем. Вы теперь до конца жизни должны принимать лекарство. Раз в день по чайной ложке». Я смотрю на эти ягодки, а их всего-то горстка! И говорю ей: «Но ведь тут дней на семь, не больше». А она так, знаешь, виновато опускает голову: «Да, это всё, что вам осталось…».

Александр Сергеевич схватился за голову.

– Я слышать не могу всего этого! Ты меня с ума сведешь!

– А знаешь, он прав, этот старик: я ведь окрепла сердцем за все эти годы. И началось-то именно с войны. Как Вася туда убежал, так я и начала выздоравливать… Не все здесь так просто…

Александр Сергеевич провел рукой по ее спине. Спина была мокрой и горячей.

– Потеешь опять, – пробормотал он. – Нужно попросить, чтобы Иван Сергеевич тебя все же послушал. Он лучше, чем я, разбирается… Ты вроде на прошлой неделе не кашляла. На улице сыро, ты лучше не выходи никуда днем. Пей теплого больше. Хочешь, мы с тобой вечером в кинематограф сходим?

– Да, очень хочу, – ответила она и улыбнулась сквозь слезы, которые всегда украшали ее, смягчали лицо и особенно выражение глаз. – Ты нынче не поздно?

– Если к ночи не начнут чекистов в смирительных рубашках подбрасывать, тогда не поздно.

– Ну, Саша, иди. – Она вздохнула и поцеловала его у самой двери.

«Боже мой! Боже мой! – думал Александр Сергеевич, уткнув лицо в шарф и широкими легкими шагами торопясь к трамвайной остановке. – Боже мой! Кто бы мог подумать! Совсем другая женщина. А сколько всего она наворотила тогда! А я? Конечно, я мучил ее! Как можно требовать, чтобы тебя любили? А я не просил, я ведь именно требовал… И, в конце концов, мы с ней все и прошли: и врали, и прятали, и изменяли, и сына-то чуть не лишились, и есть нам почти стало нечего; того гляди, всё до конца отберут, а мы сидим в кухне, милуемся… – Он удивился, откуда пришло это странное слово. – Милуемся, да. А Тата?»

Вечером, вернувшись из больницы домой, где было хорошо протоплено, чисто прибрано и на столе в маленькой вазе стояло несколько веточек вербы, Александр Сергеевич долго стоял, не раздеваясь, читал и перечитывал оставленную ему записку:

Саша, я попробую все-таки добраться до Мурманска и повидаться с сыном. Это ведь совсем небольшой поселок; надеюсь, что я его разыщу. Иначе мне не выжить. Прости. Я напишу тебе сразу же, как доберусь. Твоя Нина.


Трудно поверить, что, несмотря на голод и холод, в Москве работали театры, картинные галереи, музеи и библиотеки. Стены монастыря на Страстной краснели и синели рисунками футуристов, почти каждую неделю на этих стенах появлялись новые строчки из Есенина и Мариенгофа. В растаявшем грязном снегу валялись неубранные трупы лошадей, в темноте переулков то и дело слышались выстрелы.

Ужасаясь произошедшим переменам, Николай Михайлович Форгерер через несколько дней после приезда пошел наниматься в бывший Вольный театр, теперь переименованный в Театр РСФСР, на Триумфальной площади, который, как он узнал еще в Берлине, недавно возглавил Всеволод Мейерхольд. К Мейерхольду Николай Михайлович относился настороженно.

Утром, в девять часов, позавтракав вместе с Алисой Юльевной, Таней и маленьким Илюшей оладьями из гречневой муки, страдальчески посмотрев на закрытую дверь комнаты, в которой спала (а может быть, и не спала, но, во всяком случае, к завтраку не вышла) его жена Дина Ивановна Форгерер, с которой Николаю Михайловичу все еще не удалось не только провести ночь, но даже и поговорить по душам, он – в своем берлинском пальто и каракулевой шапке, – поигрывая маленькой тросточкой и останавливая на себе недобрые взгляды москвичей, отправился в новый театр.

В театре шла репетиция затеянного Мейерхольдом спектакля «Зори» по одноименному произведению революционного бельгийского поэта Эмиля Верхарна. На сцене творился бардак. В открытой оркестровой яме помещался хор слегка загримированных оборванцев, в которых Николай Михайлович с удивлением узнал бывших знакомых по Малому театру. Все они страстно кричали и мутузили друг друга, подыгрывая, как догадался растерявшийся Форгерер, главному герою пьесы народному вождю Эреньену, исступленному и худощавому человеку с ярко нарисованными глазами. Потом появился другой оборванец и с некоторым опозданием сообщил, что доблестная Красная Армия только что взяла Перекоп. На сцене и в оркестровой яме поднялись хриплые и восторженные вопли. В заключение спектакля все находящиеся в этот момент под крышей Театра РСФСР, поднявшись и глядя в пустоту, запели «Интернационал». После репетиции в фойе началось обучение всей труппы новейшему методу биомеханики. Всеволод Мейерхольд в буденновском шлеме, гимнастерке, обмотках и неизменном своем ярко-алом шарфе проводил эти занятия сам.

А все началось с итальянца Ди Грассо. Ну, кто теперь помнит Ди Грассо? Кому он (сказать если честно) так нужен? Совсем – если честно сказать – никому. Однако, увидев, как этот Ди Грассо, играя героя, который, подкравшись к врагу, весь сжимался, кидаясь, как тигр, на грудь, и тотчас же впивался в открытое хрупкое горло мерзавца, – увидев высокое это искусство, горящий огнем революции Всеволод отчетливо понял, что каждый обязан владеть безупречнейшей этою техникой. Нужно заметить, что знание основных законов биомеханики развивало телесные и душевные возможности голодного советского артиста до неузнаваемости. За три месяца занятий практически любой, даже и самый неповоротливый, участник труппы мог кинуться и укусить с удовольствием.

Стоя в фойе, Николай Михайлович Форгерер с высоко поднятыми бровями битый час наблюдал, как Мейерхольд учил свою команду биомеханике. Бледное лицо режиссера, напоминающее в профиль лошадиную морду, с глазами, окруженными пепельной тенью, ни секунды не оставалось неподвижным: оно то сжималось в кулак, то сверкало, то мелко дробилось на части; глаза изменяли свое выраженье, как лес под постигшей его грозовою и мстительной тучей, когда он то белый, то черный, то блещуще-синий, то весь озаряемый вспышками молний, то низко, смиренно склоненный под ветром…

После занятий Всеволод Эмильевич пригласил Форгерера в свой кабинет.

– Давно нужно было приехать, давно! – воскликнул он, крепко пожимая руку Николая Михайловича своею холодной и потной ладонью. – Тут такие дела творятся! Перестройка земного шара! И что вы сидели там с кислыми немцами? Сосисок вы ихних не видели разве?

– А вы помолодели с тех пор, как мы не виделись, – сдержанно ответил Николай Михайлович.

– А что остается? Женюсь, вы слыхали?

– Да нет, я же только приехал. Кого осчастливить задумали?

Мейерхольд понизил голос и побледнел еще больше.

– Я живу с чужой женой, – сказал он торжественно. – Я обольстил чужую жену, и она теперь – моя. Но все не так просто. Меня даже могут убить за нее!

– Боже мой! – Николай Михайлович опять приподнял брови. – Она что, такая красавица?

– Красавица, да! Только дело не в этом. Она была женою Есенина, этого скандалиста, имажиниста, кукольного шарлатана! И он ее бил кулаками. Да! Бил кулаками, и она прибегала ко мне в грозу, окровавленная, прекрасная, как… – Он запнулся. – Прекрасная, как сама революция!

– Всеволод Эмильевич, – деликатно кашлянув, сказал Форгерер, – мне нужна работа. Все мои контракты за границей закончились, я вернулся. Мои возможности вы знаете как никто. Надеюсь, что я пригожусь.

Мейерхольд испуганно посмотрел на него:

– Вы ведь здесь на легальных основаниях, Николай Михайлович? В домкоме прописаны?

– Я на легальных основаниях въехал в Советскую Россию, – ответил Николай Михайлович Форгерер, удивляясь тому выражению почти ужаса, которое пропороло лицо Мейерхольда. – У меня, кроме того, жена здесь, она вернулась в Москву сразу после нашего свадебного путешествия, почти два года назад. Я был задержан работой.

– Работой, работой… – вдруг передразнил Мейерхольд. – Сколько драгоценного времени вы там потеряли, дорогой мой! К каким невероятным свершениям мы сейчас приступаем!

– Да, я уж заметил, – пробормотал Форгерер, начиная чувствовать себя неловко и почти униженно.

– Вот они говорят, – Мейерхольд имел в виду труппу Таирова, – они упрекают меня в том, что я, видите ли, циркач, а я им отвечаю, что именно цирк с его искрометной удалью и постоянным риском есть подлинное отражение души нашей революции! Я им говорю: «Вам не нравятся мои трапеции? Вы утверждаете, что это балаган? А я заставлю своих акробатов работать так, что через их акробатическое тело можно будет, сидя в зрительном зале, постигнуть сущность революционного театра! Тело актера будет напоминать нам, что мы веселимся потому, что мы боремся!»

Он перевел дыхание и остановился.

– Вы знакомы с Иваном Коваль-Самборским?

– С кем? – не понял Форгерер.

– Запомните имя! – торжественно произнес Мейерхольд. – Это великий человек! Иван Коваль-Самборский. Я его всем так и представляю: великий актер! Тут Луначарский привел к нам в театр иностранную группу, и я попросил его выступить. Иностранные товарищи просто ахнули! Он им все прыжки продемонстрировал. Я вам клянусь, дорогой! Все прыжки, начиная с флик-фляка и кончая тройным рундатом. Они онемели!

– Так каков же будет ваш ответ, Всеволод Эмильевич? Я вас не понял.

Мейерхольд шумно втянул воздух лошадиными ноздрями.

– Вы ведь знаток старого итальянского театра, не так ли, мой дорогой?

Форгерер наклонил голову.

– А я, признаться, все европейские театры, включая японский, а также китайский, очень хорошо изучил, но вот в старом итальянском не успел до конца разобраться… Если бы вы могли научить моих ребят вот этим их всем балаганным приемам… Вы понимаете, о чем я говорю? Ну, Панталоне, Арлекин… Без этого я – как без рук…

– Берусь научить, – усмехнулся Форгерер.

– А вот и прекрасно, – засуетился вдруг Мейерхольд, – вот и отлично. Тогда подите оформитесь, заполните анкету и приступайте. Ну, вот и отлично… Но нужно заполнить анкету…

Форгерер вышел на улицу и медленно двинулся по направлению к Арбату. Было тепло, сонные облака заполнили небо, и, если смотреть все время наверх, туда, где они безмятежно белели, можно было подумать, что и на земле все осталось по-прежнему. На Кисловке Николай Михайлович опять увидел мертвую лошадь, лежащую прямо поперек бегущего весеннего ручья. Огромная голова с оскаленными зубами и погасшим остановившимся взглядом в седых ресницах напомнила ему режиссера Мейерхольда, который только что объяснял Николаю Михайловичу про искрометную душу революции.

«Зачем я приехал? – вдруг с отчаянием, от которого у него похолодели руки, подумал Форгерер. – К жене? Но я ей не нужен. Я никому здесь не нужен. И как они страшно боятся! – Он вспомнил лицо Мейерхольда, пропоротое страхом. – Они так боятся, как будто их каждую секунду могут схватить и посадить на кол! Друг друга боятся. «Акробатическое тело, через которое… прекрасная, будто сама революция…» Или это гипноз какой-то?»

Он перепрыгнул через лужу, поскользнулся и зачерпнул полные ботинки грязной воды.

– И обуви нет, – чуть ли не вслух простонал он. – Ботинок не купишь, носков не купишь… А я, идиот, прилетел! С Иваном Самборским флик-фляк репетировать…


По мнению Тани, Алисы Юльевны и самого доктора Лотосова, Дина вела себя из рук вон плохо. В первое же утро, как только Николай Михайлович, у которого не было в Москве ни жилья, ни работы, появился в их доме, Дина заявила, что вчера на репетиции «сорвала себе спину», поэтому будет ночевать одна в маленькой комнате на жесткой кровати, необходимой ей для лечения, а Николая Михайловича нужно устроить либо в бывшей угловой гостиной, которая стояла заброшенной, поскольку неэкономно отапливалась, либо в бывшем отцовском кабинете, которым он зимой не пользовался по той же причине.

Назад Дальше