— Так оно будет вернее... Так будет вернее... — бормотал он тихонько себе под нос. Потом он выбрал удобную длинную иглу. — Давай сюда руку. Не эту. Эту вчера кололи, вот ту, — обратился он к Степке.
— Ну-ка, Иваныч, и я тебе помогу, — вдруг сказал Волжак, который до этого пристально наблюдал за Баграмовым.
— Отойди, не мешай! Говорю, отойди! — с неожиданной злостью огрызнулся Баграмов. Он деловито и методично подсучил рукав повара и скрутил жгут из Степкиного полотенца, чтобы зажать руку.
— Ты собой не гордись-ко! — упорно и твердо сказал Волжак. — Пусти, жгут подержу!
Не взглянув на помощника, Баграмов отдал ему концы полотенца. Волжак ловко зажал руку повара, и Баграмов пристально впился взглядом в синеющие полоски медленно выступающих вен, изредка и мимолетно косясь на тупое угрястое лицо Степки, на нательный серебряный крест на тонкой цепочке, висевший на Степкиной шее, на голую грудастую женщину, которая была сделана искусной татуировкой у повара на руке.
Емельян сейчас думал только о том, чтобы дать себе точный отчет в том, что делает. Но, видимо, ненависть была слишком сильна в нем в эту минуту, должно быть, она просочилась в зрачки и явственно брызнула в его взгляде — Степка вобрал в плечи голову и беспокойно заерзал.
— Не хочу! Иди ты... с уколом... — забормотал он, ослабевшими от болезни пальцами пытаясь сорвать жгут.
— Учить нас будешь! — прикрикнул на Степку Волжак.
Сопротивление повара разозлило Баграмова, и от злости все волнение его исчезло, рука перестала дрожать. Он сосредоточенно нацелился и осторожно начал вводить иглу.
Степка охнул.
— Не баба! Терпи! Вот теперь не попало! — чтобы придать себе еще больше спокойствия, насколько возможно грубее рыкнул Баграмов. — Дергаться будешь — так еще раз колоть придется!
Повар притих, покорно вытянув руку...
Баграмов склонился ниже, прерывисто и напряженно дыша, направляя острие иглы в ускользнувшую вену, поддел ее кончиком, припомнив при этом, как в детстве насаживал на удочку червяка. Под стеклом шприца в масле появилась, как мелкая клюковка, темная капля крови. «Попал!»
— Теперь лежи тихо, — почти с угрозой, глухо сказал Емельян и облизнул пересохшие губы.
Волжак убрал жгут. Сосредоточенно и осторожно Баграмов стал с усилием нажимать большим пальцем тугой поршень. Степка от боли морщился, а Емельян жал и жал, задерживая дыхание, с каплями пота на лбу. Этому, казалось, не будет конца...
— Вот и все! — наконец произнес Баграмов куда-то в пространство, прижав ваткой место укола.
— Кровь, — робко сказал Степка.
Емельян безучастно взглянул. Из вены сквозь ранку сочилась кровь с маслом. Как знать, удастся ли, скоро ли... Он в нетерпении посмотрел в глаза повара: уж скорей бы!
Волжак прибрал вату, шприц, вынес разбитые ампулы и лег на свободную койку, с которой взяли Яшу. Баграмов отошел к своей койке и сел, опершись о колени локтями. Он был так измучен, как будто шагал целый день без отдыха. Он сидел без мыслей, в молчаливом ожидании, может быть, целый час, показавшийся ему вечностью, сидел почти в забытьи, пока со Степкиной койки не донесся мучительный стон, и почти в тот же миг тело повара охватили корчи. Руки напряженно вытянулись, пальцы в какой-то словно нарочито придуманной конвульсии комкали край шинели и цеплялись за ребра железной койки; вдруг отбрасывалась то одна, то другая рука. Степка вскрикивал и хрипел, изгибаясь... Баграмов вскочил, жадно впился в него взглядом.
«Как в кино!» — сказал он себе и с поспешностью отвернулся, будто лишний взгляд его в сторону выпученных глаз Степки мог стать против него уликой. Емельян заметил, что трое или четверо больных, которых он считал спящими, в самом деле не спят. Он обвел взглядом койки, и, как по сговору, тут и там при встрече с его зрачками опустились веки больных.
«Ну и пусть!» — сказал себе Баграмов, подумав о том, что второй заболевший повар еще не очнулся от бреда. И уже с откровенным холодным любопытством и ненавистью Емельян обернулся в угол, где судорога продолжала стягивать все тело повара, выгибая его «мостом», подтягивая затылок к лопаткам...
Волжак проснулся. Сидя на койке, он свертывал папиросу и угрюмо косился в сторону Степки. Встретившись с Баграмовым взглядом, Волжак молча протянул ему свою баночку с табаком. Дрожащими, непослушными пальцами, рассыпая табак, Баграмов свернул цигарку и закурил.
Балашов давно уж лежал неподвижно, без сна, созерцая своих соседей и седобородого санитара, ласкового, внимательного и доброго. И ему все казалось, что он уже где-то когда-то встречал этого старика с лохматыми бровями и дружелюбным взглядом серых, сосредоточенных глаз. Иван заново узнавал обстановку, которая утром так его потрясла, при возвращении из счастливого царства бреда...
Наблюдать задумчивость этого человека с седой бородой, его серьезное и озабоченное лицо Ивану было приятно, как, бывало, мальчиком, лежа в постели, подглядывать за погруженным в свою работу отцом. Отдавшись этому детскому ощущению, Иван удивился необычному, отчужденному спокойствию и холодности, с какими седобородый санитар отнесся к грубому, но справедливому окрику очнувшегося, незнакомого Ивану больного. Степка лежал от Ивана через одну койку. Когда старик Иваныч подошел к этому больному со шприцем, напряженно-враждебное и решительное выражение лица санитара, отрывистость и суровая повелительность его речи вдруг снова зашевелили в душе Балашова какую-то забытую струнку, которая должна была напомнить, помочь разгадать все, что он знал когда-то раньше про этого человека...
От слабости Иван впал в дремоту и снова очнулся уже тогда, когда Степка стонал и хрипел, охваченный судорогами с головы и до ног, а седобородый стоял и, с любопытством глядя на эти корчи, не тревожился, а лишь обвел каким-то опасливым взором больных. И Ивану представилось, что перед его глазами происходит убийство. Старик и Кузьмич вместе убили того, что корчится там, в углу... убили!
Что же это такое?! Продолжение бреда? Неужто же этот Иваныч и его помощник — фашисты?!
Балашов зажмурился, надеясь, что все исчезнет и, когда снова откроет глаза, нелепый кошмар прекратится. Он решил про себя сосчитать до сотни... Он сбивался, считал опять до двухсот, до трехсот...
Хрипы и мучительные стоны наконец-то умолкли. Утих и скрип койки... Иван осторожно взглянул. Незнакомый мертвец лежал, выгнувшись, как гимнаст.
«Нет, это не бред! Бред не может быть реален до таких мелочей — до ощущения пуговицы от шинельного хлястика где-то под поясницей, до чувства голода, даже в такой момент не оставлявшего желудок... Это явь», — понял Балашов.
— Как мороженый лещ! — с угрюмой усмешкой произнес вдруг громко второй санитар, Кузьмич.
Он медленно подошел к койке покойника и накинул на труп сброшенную тем в судорогах на пол шинель.
Седобородый Иваныч, казалось, спокойно глядевший на мертвеца, вдруг содрогнулся всем телом.
— Гадина! — неожиданно сплюнув, с омерзением сказал он и отошел.
И тут-то Иван Балашов все вдруг припомнил. Он вспомнил конец переодетого лейтенанта в лесу, в фашистском окружении, и всю фигуру, весь облик командира заградительного отряда, того, с перевязанной головой и обожженным лицом писателя, от которого у Ивана дома осталась книжка. Это его голос, его фигура, движения — всё. Иваныч — это был Емельян Баграмов, только тогда еще без седой бороды и усов, с бинтом на лице... Балашов припомнил бой у моста.
«Но что же это все значит, что значит?!» — мучительно твердил он себе, глядя на труп, прикрытый шинелью.
— Волжак, напомни дежурному сделать троим уколы. Да сам ему помогай. Я лягу усну, — произнес Баграмов.
— Ложись, Иваныч, ложись, поспи хоть одну-то ночку, бессонна твоя душа, — тихо ворчал Волжак. В его голосе была какая-то братская нежность и трогательная забота.
И только наутро, когда четверо полицейских положили труп Степки в «настоящий» гроб, при виде гитлеровского салюта, который полицейские отдали этому мертвецу, Иван Балашов вдруг все понял... И когда Степку вынесли, он застонал.
Баграмов заботливо наклонился над ним. Пристально всматриваясь в заросшее седой бородой лицо, Иван заметил на лбу и на щеке у этого человека красные пятна заживших ожогов, то же на правом ухе и рубец от раны у самого носа...
— Товарищ командир, вы меня узнаете? — шепнул Иван.
— А кто же ты? — всматриваясь, спросил Баграмов.
— В окопчике у моста... я — «Ваня-печатник»...
— Жив?! Здравствуй, родной! — писатель жал его руки.— Мы же тебя убитым покинули!.. Значит, ты второй раз вернулся с того света! Так смотри у меня, поправляйся, печатник Ваня!.. No pasaran! — тихо добавил он, будто сообщая ему тайный пароль...
Глава четвертая
После Октябрьской годовщины гитлеровцы остервенели. Три дня бессмысленно и без всякого предлога они стреляли по строю, когда пленные направлялись колонной к кухне, стреляли с караульных вышек и в одиночек, идущих к уборной, стреляли почти в каждую группу людей, если те выходили, чтобы просто дохнуть воздухом. Фельдфебели и унтеры убивали за полуминутное опоздание на построение. Угождая немцам, свирепствовали и полицейские.
Глава четвертая
После Октябрьской годовщины гитлеровцы остервенели. Три дня бессмысленно и без всякого предлога они стреляли по строю, когда пленные направлялись колонной к кухне, стреляли с караульных вышек и в одиночек, идущих к уборной, стреляли почти в каждую группу людей, если те выходили, чтобы просто дохнуть воздухом. Фельдфебели и унтеры убивали за полуминутное опоздание на построение. Угождая немцам, свирепствовали и полицейские.
Весь «батальон» Зубова продержали три дня на «карцерном положении», то есть на пайке хлеба и на воде, без горячей пищи. Только на четвертый день их вывели из барака на построение для нового распределения по рабочим командам.
Считалось, что выгоднее всего работать на станции и на колбасной фабрике, где можно было украсть горсть картофеля, подсолнечный жмых или мясные отбросы. Но Бурнин уже добровольно не сменил бы свою «уличную команду» ни на какую другую. Маленький деревянный домишко Прасковьи Петровны светил ему, как приветный маяк мореплавателю.
— Анатолий Корнилыч, немцы меня, как старшего офицера, хотят «комбатом» поставить в нашем бараке вместо полковника, — сообщил Бурнину усатый инженер в уборной, выбрав момент, когда никого вблизи не было.
— Поздравляю вас, Константин Евгеньевич! Великая честь! — иронически отозвался Анатолий и отвернулся. Старик его понял.
— Дело не в чести, конечно, — ответил он. — Я считаю, что вы были бы Зубову достойным преемником. Вы помоложе меня, энергичнее... Я хотел указать на вас...
— Я считаю, что наблюдать за уборкой и вести учет живых и мертвых энергии много не требуется. А командовать «смирно» перед фашистами не хочу...
— А больше, вы как считаете, нечего делать? — понизил голос военинженер.
— Например? — спросил Анатолий. — Не понимаю вас, Константин Евгеньевич.
— Сплотить людей для борьбы, как я мыслю. Ведь у «комбата» легальный авторитет.
— Перед полицией, что ли?! — пренебрежительно отозвался Бурнин.
— Вы понимаете, о чем я говорю! — ответил старик, раздражаясь. — Я — коммунист и с вами советуюсь как с коммунистом и командиром.
Анатолий пожал плечами:
— Не для меня задача! Не верю.
— Объединить коммунистов?! Не верите?! — не отступился старик.
— Ничего не выйдет! — отрезал Бурнин. — Смешно добиваться прекрасной жизни в плену! Каждый должен почувствовать, что главный долг и одно спасение — побег! Если вы верите во что-то иное, то идите в эти «комбаты»... Я себе цель наметил. А вас попрошу об одном: если вас назначат на этот «высокий» пост, оставить меня в той команде, в которой я был раньше...
— Будь по-вашему, — грустно ответил инженер. — Я надеялся, что найду в вас союзника. Очень жаль! И, сколько бы вы презрительно ни говорили, я этот «пост» займу — иначе «комбатом» поставят кого-нибудь из полицейских...
Старик отошел. Через двадцать минут он огласил список рабочих команд. Анатолий остался в прежней своей команде.
На следующий день их вывели на работу иссиня-сизым неполным рассветом, когда высоко над городом проносились первые стаи ворон. Шоссе было еще более пустынно, чем до праздника.
«Карцерное положение», то есть еще три дня голодовки, ослабило всех. Ноябрьский утренний холод с резким ветром сказывался острее. Пленные вбирали головы в плечи, сжимались. Даже конвою не приходилось их торопить — подгоняла погода. Все старались идти быстрее под резким ветром.
Бурнин шел с опущенной головой, глядя под ноги. Вдруг Силантий толкнул его локтем.
— Гляди! Человек повешен! — негромко воскликнул он.
На фонарном столбе ветер качал темное тело. Бурнин достаточно много видел смертей в боях, видел убитых во время этапа, видел расстрелы изменников и дезертиров, насмотрелся уже на гибель пленников в лагере. Но в первый раз в жизни видел повешенного.
Все рабочие «уличной команды» тоже, должно быть, в первый раз в жизни увидели это мрачное зрелище. За своей спиной Анатолий услышал приглушенные восклицания, говор.
— Штиль! — скомандовал немец, старший конвоя. — Айн, цвай, драй! — подсчитал он, заметив, что пленные сбились с ноги.
Ветер раскачивал тело казненного, поворачивал его, крутя веревку; на спине его на платье мелом была начертана шестиконечная «звезда Соломона» — знак, что повешен еврей.
— Еще человек!
Повешенный темнел и на следующем столбе. Это была женщина. Немолодая, в стоптанных башмаках, в стареньком платье. На груди ее приколот белый плакат и крупными русскими буквами выведено: «Бандит».
— Вот так «банди-ит»! — прошептал Силантий. — Чай, двоих-троих ребятишек осиротили, гады! А впереди-то еще, гляди, человек висит!
— Шти-иль! — бешено заорал немец, снова услышав ропот в рядах команды.
До самого центра города на всех уличных фонарях висели казненные с шестиконечными и пятиконечными звездами, со следами побоев, мучительства, с бумажными плакатами и дощечками, на которых было написано по-русски: «Юда», «Коммунист», «Комиссар», «Пропаганда», «Бандит».
Некоторые были почти голыми, тела их в черных кровоподтеках, у них были срезаны уши, выколоты глаза, на голых спинах вырезаны ножами пятиконечные звезды...
И больше уже не слышалось никакого ропота, никаких речей в рядах пленников. Подавленные, они шли по улице в тяжком молчании.
Команда свернула в сторону с большой улицы, в переулки, но все уже видели, что впереди, на главной городской магистрали, дальше и дальше на фонарях висят жертвы фашистского террора.
Эти люди были повешены в городе накануне Октябрьского праздника — так понял Бурнин, прочитав на груди у одного из казненных подлую, издевательскую надпись: «С наступающим праздничком октября!»
Все это были, должно быть, смелые, непокорные люди, и вот они сгинули не в бою, а на виселицах, от руки безнаказанных палачей. И нельзя и нечем за них было мстить, и каждое слово или движение протеста могло привести лишь к бесплодной и рабской смерти в такой же гнусной петле. Иное дело, как Зубов...
Анатолий считал, что поступок Зубова сыграл свою роль, но такой же второй был бы, наверное, уж ни к чему...
Все шли молча, под гнетущим впечатлением от зрелища массовой казни, но, когда прошли еще метров триста по переулку в знакомом направлении, Силантий не выдержал:
— Блицкриг не вышел у них, за то и серчают... Гитлер их обещался к зиме по домам пустить, да еще и с подарками. А тут уж какие подарки — ишь мерзнут как, хуже нас! — насмешливо сказал он. — Ну и баня же будет им в самой ихней Германии! Вот вам, братцы, верное обещание Силантия Собакина. Мне ведь что брехать, я не фюрер.
— Тише, дура, услышат! — останавливали его соседи, косясь на солдат.
— Разве нынче им до того! Уши красные, носы синие, сопли на пол-аршина! — не унимался Силантий.
Их привели, уже пронизанных ветром, иссеченных острым, колючим снегом, на старое место работы. На старое!
Для Бурнина это было главным.
Из трубы знакомого домика валил дым. Бурнин наблюдал его исподлобья, радостно убеждаясь в том, что жизнь не угасла за разбитым окном, заткнутым какой-то свернутой тряпкой. Сильные фашистского мира под такою «вывеской», как эта тряпка, не обитают. Значит, немцев тут нет...
День за днем крепли морозы рано наставшей зимы, работать стало тяжелее. Схваченные льдом, как цементом, после осенних дождей, развалины зданий превратились в крепкие скалы. Долбить их ломами, разбивая на части, было бы нелегко даже здоровым, привычным людям... Конец лома скользил по льду, и приходилось ударить десяток раз в одно место, чтобы отбить глыбу.
— К чертовой матери, руки поотморозим! Надо пошить рукавицы! — ворчал Силантий. — Дай-ка, Корнилыч, лом, поворочай лопатой, об деревяшку погрей ладоши...
Как ни пытался Силантий, бодря товарищей по работе, уверить их, что конвойные им завидуют, что немцы зябнут, пока они греются, работать под жгучей метелью становилось труднее с каждым часом. Шинели изветошились, ноги стыли в худых ботинках, стыли руки, сводило холодом пальцы. Но едва оставляли работу, замерзшие немцы со злостью били прикладом по чем попало. Бурнину пришелся удар по кисти руки, и она на глазах распухла.
Фельдшер и санитар, каждый день обходившие рабочие бараки, предложили Анатолию полежать в лазарете, но он отказался. Превозмогая себя, он пошел наутро опять на работу, после того как ночью несколько раз просыпался от боли в руке.
— Погубишь себя, Корнилыч! Упадешь, и застрелят! — уговаривая остаться в бараке, сказал Силантий.
— Я еще сроду не падал! — ответил Бурнин.
Но ему не везло: в течение целого дня, работая через силу, он так и не дождался, чтобы отворилась дверь знакомого деревянного домика.
И все-таки он упорно ходил на работу...
Только еще неделю спустя он впервые увидел Прасковью Петровну, которая возвращалась домой с каким-то тяжелым мешком. Как она сгорбилась и постарела!