Баграмов молча сжал руку Андрея.
После этого разговора, когда Емельян поднимался с места к больному, он каждый раз видел, что Андрюшка опередил его.
— Мильян Иваныч, ведь ты ученый! Пиши умный слово, советским людям сейчас читать. Ведь мы тут один проститутский газетка читаем! Так ведь неладна! — сказал Андрей еще спустя две-три ночи. — Большевистский газетка надо!
Баграмов остолбенел. Не очень, должно быть, грамотный казанский пекарь подсказывал ему то, до чего он гораздо раньше должен был додуматься сам! Книга книгой, большое дело, но ведь это еще когда! Он сам возмущался действительно проститутским фашистским «Кличем», в котором его приглашал сотрудничать Тарасевич, но он не додумался до того, чтобы ответить не возмущенным словом, а живым, настоящим делом на подлую провокацию Тарасевича... Баграмов почувствовал, что краснеет от стыда и волнения.
— Андрюшка! — порывисто выдохнул он, с жаром схватив руку товарища.
— Латна, латна, пиши, — опустив хитроватые черные глаза, как-то даже застенчиво остановил Андрей и торопливо оставил его, — Баграмов был в этом уверен,— поняв его состояние.
«Откуда у этого черта такая чуткость?!» — в смятении думал Баграмов.
Он волновался как в лихорадке. Как же он, писатель, как смел он сам не понять, какова его обязанность здесь! В летописцы определился! Отвел себе роль свидетеля, вместо того чтобы быть бойцом!
Минут через десять Андрей, проходя мимо, сунул ему сложенную в несколько раз бумажку и молча исчез. Емельян огляделся по сторонам, развернул листок.
На линованной косой линейкой ученической школьной страничке было напечатано настоящей типографской печатью:
«За что их повесили?» Дальше тесным петитом было набрано сообщение о повешенных в районе Жлобина партизанах, об их геройской борьбе, об уничтоженных ими военных транспортах. Листовка звала советских людей к борьбе, к сопротивлению, к организации новых партизанских отрядов, а пленных — к побегам из лагерей. В ней же рассказывалось о разгроме гитлеровцев под Москвой, о девушке-партизанке Тане, о борьбе в лесах Брянщины, Смоленщины, Белоруссии и Украины, о целых советских районах в тылу врага, о глубоком кавалерийском рейде...
Это были так долгожданные вести с родины. «Не так-то он прост оказался, этот казанский парень! Где достал? Кто эти листки печатал?! Значит, сумели сохранить типографию... Вот что творится там, за колючей проволокой!.. Прав Бурнин — только бежать! По лесам довольно гранат, винтовок и пулеметов. Во время гражданской войны партизаны доставали оружие, добывая его от беляков же в боях. Вот о чем и писать!» — теснилось в голове Емельяна.
— Читал? — вдруг шепнул над ухом Андрей минут через двадцать.
Баграмов вздрогнул, будто очнулся от сна, как влюбленный взглянул на Андрея и молча кивнул.
Андрей ловким движением зажал возвращенную Емельяном листовку.
— Теперь, значит, пиши! — подсказал он и поспешил на зов какого-то больного.
Баграмов сидел, склонясь над тетрадкой. Да-а! Надо писать не хронику человеческих страданий, а слова пробуждения! Но к чему прежде всего призывать? К побегам!
Не случайно Андрей принес эту листовку. Это в лице Андрея его, Баграмова, зовет партия. Правильно Волжак говорил, что партийный комитет в лагере должен быть. Всё в свое время: вот они присмотрелись к нему и призвали в свои ряды. «Надо бодрить измученных пленом людей, и они оживут!» — думал Баграмов.
Эти мысли прервал требовательный, настойчивый стук «хозяйской» руки разом с двух лестниц в запертые изнутри двери отделения. Андрей подскочил, не сказав ни слова, схватил со стола тетрадь и нырнул меж коек. Емельян не успел понять, что творится, когда с автоматами и револьверами пробежало с десяток эсэсовцев...
— Hande hoch! — крикнул один из них, остановившись возле Баграмова.
Емельян поднял руки.
Эсэсовцы не обыскивали больных, зато перерыли все комнаты персонала. Они не нашли ничего подозрительного. Однако, окончив обыск, схватили и заковали в наручники доктора Чудесникова, Андрея-татарина, фельдшеров Митю Семенова и Слободюка и так же, как появились, внезапно ушли...
Из других отделений, как наутро стало известно, увели двух врачей и нескольких санитаров и фельдшеров, с которыми Емельян еще не был знаком.
По лазарету передавался глухой слух, что в городе захвачен партизанский штаб или, может быть, подпольный горком партии... Говорили, что накануне была немцами возле лагеря схвачена женщина, которая перебросила записку через лагерную ограду.
Дня через три на территорию лагеря на рассвете въехали два открытых грузовика. В них было человек тридцать, главным образом юношей и молоденьких девушек в легких светлых рубашках и платьях, иные в военном, со связанными назад руками, все под конвоем двух десятков эсэсовцев-автоматчиков. Среди арестованных было десять человек пленных из лазарета, взятых одновременно с Андреем и Митей. Машины вкатились на кладбищенский холм.
Привезенных узников конвойные стали пинками и ударами автоматов сгонять и сталкивать с грузовиков. В этот момент взошло солнце. При ярких лучах его было видно, что по блузам и девичьим платьям привезенных текла кровь. Их всех поставили над приготовленной могилой и расстреливали из автоматов; некоторые что-то кричали, но слова их прощальных выкриков не доносились до лазаретных окон...
Даже слабые больные поднялись с коек. Сотни людей столпились перед окнами, сжав кулаки в бессильном отчаянии...
Когда уехали палачи, санитары схватили носилки и понесли на кладбище умерших, чтобы поближе взглянуть на казненных. Тотчас же на кладбище опять раздались выстрелы. Фашисты туда сбежались толпой; кого-то куда-то тащили с кладбища, кого-то там били... Гитлеровцы носились и по рабочему лагерю, загоняя людей в бараки, стреляли по окнам, чтобы ниоткуда не смели выглядывать...
Санитары, которые понесли мертвых, возвратились в лазарет только более часа спустя, избитые, все в грязи и в крови. Пока им накладывали повязки, их обступили врачи, санитары и фельдшера. Они рассказали, как, подойдя к могиле, в кровавой груде расстрелянных узнали своих — доктора Чудесникова, фельдшера хирургии Федорова, библиотекаря Костю, Андрея-татарина, Митю Семенова. Заметили, что Семенов жив, сгрудились у могилы, чтобы не было видно с вышки. Им удалось Семенова вытащить наверх. Положили его на носилки, прикрыли двумя пустыми носилками. Они уже считали, что вынесли Митю с кладбища. Но только взялись за поручни, как над кладбищем, над их головами прошла пулеметная очередь с вышки.
И тут набежали фашисты из комендатуры, приказали им разобрать носилки...
Сашка-шофер, рассказывая, дрожал, как от холода:
— Снял я, братцы, носилки, а Митя в ту пору совсем, понимаешь, очнулся... понимаешь, глядит, глаза, понимаешь, открыты, моргает... Капитан, сволочь, сука, ему в оба глаза и в лоб по пуле — бац, бац!.. Повернулся к нам. Я думал — и нас постреляет, а нету боязни — такая злоба, понимаешь, взяла!.. А он пистолет в кобуру — и давай нас ногами, ногами, кого куда... Володьку, Петра Петровича, Леню... Я чувствую — в морду бьет, а боли не слышу. Как под наркозом! Митю он сам скинул в яму ногой и яму велел засыпать. А я видал, сам видал — рука у девушки в синенькой кофточке то разожмется, то снова сожмется... Понимаешь, живую зарыли... и мы, мы, своими руками!.. — дрожа, говорил Сашка.
Баграмову передалась та же дрожь, которая охватила Сашку. В окна стреляли, и он не видал всей этой картины, да и с самого начала на этом расстоянии было невозможно ничего разглядеть и понять, что творится. Но по рассказу Сашки он видел все так, словно сам был там, на кладбище.
Дважды расстрелянный Митя стоял перед мысленным взором Баграмова... Кровавая груда расстрелянных, и девушка в синей кофте с ее сжимающейся и разжимающейся рукой, и Митя Семенов с детскими голубыми глазами, в последний раз глядевшими в небо. Митя, которого он сумел выходить после тифа, каждому из первых шагов которого он радовался, как мать. Баграмов помнил, что у него остались сестренка Сима, брат Вовка, что отец его служит на железной дороге, а сам Митя любил сметану...
Все молчали. И что им было сказать? Какие найти слова? Какую выдумать месть?!
Во всех, кто слушал этот рассказ, было довольно ненависти, все они жаждали мести, но все-таки ведь ребята подняли носилки, которыми был прикрыт Митя, все-таки у них на глазах расстреляли вторично Митю Семенова, все-таки по приказу немцев они своими руками зарыли яму, в которой видели эту живую руку всем им родной безымянной девушки в синенькой кофте...
Когда Емельян снова сидел на ночном дежурстве в этом огромном зале, наполненном стонами, Сашка-шофер подошел к нему, молча дал закурить и, придвинувшись близко, внезапно сказал:
— Я, отец, за вас к больным подходить буду вместо Андрея, а вы, понимаете, за свое... Тетрадку вашу принесть? — спросил он.
Когда Емельян снова сидел на ночном дежурстве в этом огромном зале, наполненном стонами, Сашка-шофер подошел к нему, молча дал закурить и, придвинувшись близко, внезапно сказал:
— Я, отец, за вас к больным подходить буду вместо Андрея, а вы, понимаете, за свое... Тетрадку вашу принесть? — спросил он.
— Ты как узнал? — удивился Баграмов.
— Андрей успел сказать Ваське-старшому, а тот, понимаете, вам не посмел, мне сказал...
— Принеси.
Сашка принес тетрадь, положил.
— Знай пиши, а уж мы тебя соблюдем, отец! — обещал он.
Баграмов знал уже, что теперь делать. Он должен был оправдать то доверие, которое ему оказал расстрелянный фашистами коммунист-подпольщик Андрей, а значит, и те, другие, которые с ним расстреляны, и те, что остались в живых, — ведь остались еще миллионы! Баграмов был убежден, что это доверие партии и ее приказ. Он вырвал лист из середины своей тетради.
«Советские люди», — написал он в заголовке. Рука от волнения дрожала. «Газета пленных бойцов. Орган советской совести и непродажной чести», — добавил он.
«Андрей, Андрей, пекарь казанский, расстрелянный красноармеец Андрюшка, спасибо тебе за ясную мысль! За то, что ты указал мне путь к настоящему делу!» — думал Баграмов.
Нескольку минут он сосредоточенно размышлял, и вдруг его карандаш побежал по бумаге.
Емельян писал. Слова были газетные, может быть стертые и плакатные, но как они жгли его самого! Он писал о необходимости сплочения советских пленных, об уверенности в победе Красной Армии над фашистами, о советской ноте ко всем державам в защиту советских военнопленных в Германии и о том, что Родина их не забыла и не отвергла, о партизанах и о побегах из лагерей к партизанам.
Когда наступило утро, Сашка-шофер подошел.
Баграмов подал готовый листок. Сашка молча читал, сдвинув брови.
— Крепенько домучилось! — одобрил он, складывая листок, и по-хозяйски убрал его в карман гимнастерки.
— А дальше что? — спросил Емельян.
— Дальше его другим почерком перепишет один человек, по отделениям пустим, другую — в рабочий лагерь, они сумеют и в город отдать, а «те» уж знают, что делать. Не нам учить! — Сашка тряхнул головой — Ты думаешь, всех расстреляли? — внезапно переходя на «ты», уверенно усмехнулся он. — Руки коротки! Не расстрелять, не повесить нас всех!
«Нас!» — повторил про себя Емельян и ощутил, что с этой минуты он участник большой и трудной борьбы, а не просто пленник, покорно влачащий рабскую долю.
К следующему вечеру крохотная газетка возвратилась к Емельяну, от руки переписанная четким печатным шрифтом. Слова, с которыми она обращалась к читателю, показались Баграмову как бы совсем не его, а новыми, жгучими, смелыми, вливающими бодрость...
— Пусть идет по народу, — шепнул Сашка и посмотрел на Баграмова так, словно понял его ощущение. — Если дойдет к кому надо, ее напечатают. Типография все же осталась цела... как я слышал, — добавил шофер.
Раскрытие связи пленных с партизанской организацией в городе взбесило фашистов. Кроме того, что они расстреляли группу гражданских людей и военнопленных на лагерном кладбище, они опять на телеграфных столбах по городу повесили тридцать человек заложников из местного населения.
Рабочие, которых гоняли из лагеря на работы, рассказывали, что город, и до того малолюдный, теперь будто вымер.
На неделю-другую все слухи о фронте, о партизанах заглохли. Никто не приносил в лагерь ни табаку, ни добавочных продуктов питания... Когда по вечерам возвращались рабочие команды, их коротко спрашивали: «Висят?» — «Угу», — сумрачно и односложно отвечали рабочие или молча кивали головами.
Но вот из лагеря, отстоявшего километрах в пятидесяти от города, прибыла в лазарет группа цинготных.
Они поступили в лазарет в дежурство Варакина, и Баграмову поручили составить список прибывших, осведомить новичков о распорядках лазарета и выдать старшому ведерко и черпачок для раздачи пищи.
Пока составляли список, пока закурили, Баграмов рассказывал прибывшим о врачах, фельдшерах и санитарах, о недавнем расстреле, и молчаливая настороженность, какой всякий раз в фашистском плену сопровождалось знакомство, была нарушена.
Старшой, выбранный больными для наблюдения за порядком и для дележки пищи в палате, наедине рассказал Емельяну о том, что творится в ближних районах. Говорили, что партизаны повесили девяносто немцев по дорогам и расклеили объявления, что за каждого убитого мирного жителя будут вешать троих оккупантов.
Сам старшой не видал повешенных гитлеровцев, но слышал, что в этих районах немцы не смеют ездить без пулеметной охраны и броневиков, что верстах в тридцати от города партизаны стоят по лесам отрядами, а в пятидесяти-семидесяти километрах — уже полками...
В частности, тот обоз, в составе которого привезли цинготных, был составлен из тридцати машин; впереди него шел броневик, а в машинах стояло несколько пулеметов...
Эти слухи мгновенно разнеслись по всем отделениям лазарета и вдохнули надежду. Многим теперь представлялось не так уж сложным пройти пять рядов колючей проволоки: какой-нибудь час смертельного риска, а дальше — воля! Дальше — поди нас ищи по лесам!.. И руки уже сжимали воображаемые гранаты и рукоятки наганов.
— Пора готовиться, Саша, — сказал Емельян Сашке-шоферу.— А то подтянут карательные войска, ототрут от города партизан, тогда будет труднее.
— На час опоздать — и в год не воротишь! Знать, пора поворачиваться! — поддержал Баграмова и Волжак.
— Эх, отцы! Кабы Андрей, да Митя Семенов, да те, кого тогда с ними убили, — весь лагерь ушел бы в лес! Ну, крепись! Завязался с волей еще один узелок. Невелик, да крепко затянут! Успеем, уйдем, отец! — уверенно заключил Сашка.
— Скоро? — с надеждой спросил Баграмов.
— Погоди, в рабочий лагерь схожу, там скажут, — таинственно пообещал Сашка.
Шел май сорок второго года.
Тысячи людей за зиму согнал в могилу голодный отек, сжег сыпняк, задушили плевриты, прикончил туберкулез. Из лазаретных больных остались в живых после тифа и воспаления легких самые сильные и жизнеспособные. Все больные, уже способные подниматься с коек, с помощью санитаров, а то и сами помогая друг другу, теперь спускались в лазаретный двор погреться на солнышке, веря в его целящую, творную силу. Они расстилали наземь изветошившиеся шинелишки и долгими часами лежали и сидели, недвижные и бессильные, вовсе молча или вяло ворочая языком, чтобы поделиться далекими воспоминаниями. Эти нечеловечески бледные люди были подобны картофельным клубням, промерзшим за зиму в плохо укрытом подвале: в безжизненных белесых ростках, которые все-таки появились, гнездятся какие-то признаки жизни, но клубни превращены в осклизлую, бесформенную массу, и, кто его знает, смогут ли они продлить жизнь зародышей, пока она поокрепнет...
В их истощенных мозгах редко-редко рождалось какое бы то ни было представление о будущем, потому что всякая мысль о будущем — это есть проявление фантазии, а фантазия сама по себе уже признак активной жизни, призыв к действию. У этих людей были в большинстве только воспоминания прошлого, и о прошлом они разговаривали как бы в инстинктивном стремлении расшевелить способности обескровленного голодом и болезнями мозга и возвратить свою мысль к жизни. Так часовщику толчком маятника иногда удается пустить в ход казавшуюся уже безжизненной систему пружинок и шестерен...
Люди эти за осень и зиму прошли уже через столько смертей и мук, что неспособны были кривить душой перед собой и друзьями. Они хотели понять и осознать только правду. Они искали не оправдания в глазах товарищей, но объяснения непонятных и роковых событий, которые привели их в плен.
Собственная неугомонная совесть даже в тифозном бреду терзала их сознанием бессилия перед врагом в такое трудное для родины время. Ведь они честно бились с врагом, поднимались в атаки, одолевая животный страх, прижимавший тела к земле; они шли на танки, на дзоты, проходили через минные поля, стояли с пятизарядными винтовками против автоматов, ротами против полков, не сдавались, но были сломлены. Как же и кто тут виновен? Шаг за шагом складывая сотни свидетельств с разных фронтов и участков, они все равно не могли найти объяснения...
...Балашов в сопровождении Баграмова тоже спускался во двор и лежал рядом с другими на солнцепеке. Он поправлялся физически, и та же тоска глухо томила его, но он был еще слишком слаб и почти не вступал в беседы, больше слушал чужие рассказы, слушал, пока его истощенный мозг цепенел и он, разогретый солнцем, засыпал до обеда...
С наступлением тепла немцы «улучшили» лагерное питание. Ледники на городской скотобойне оказались за зиму не обеспечены льдом. Там начала тухнуть требуха. Ее уже невозможно было посылась на колбасную фабрику, но, вместо того чтобы вывезти на свалку, ее отпускали на кухни военнопленных. В котелках чаще стало появляться «мясо». Когда баланду вносили в помещение, запах падали распространялся по лазарету. Это было новое издевательство фашистов. Однако же жадные после болезни организмы всасывали и впитывали каждую каплю любого растворимого и усвояемого вещества. Хотя и «увеличенный», однако по-прежнему обкрадываемый немцами и поварами паек не давал ощущения сытости, и потому, преодолевая отвращение, пленные ели это гнусное варево. Оно не вызывало желудочных заболеваний, и, как ни трудно это себе представить, под солнечным теплом, на второй неделе такого «усиленного» питания Балашов, как и многие другие, начал чувствовать, что силы его прибывают, что он крепнет.