Гарем Ивана Грозного - Елена Арсеньева 29 стр.


Иван Васильевич удовлетворенно кивнул, словно имел на затылке глаза и мог видеть происшедшее, не оглядываясь.

– Поднимите его на виски,[46] – равнодушно сказал он, выдергивая окровавленный осн из ноги Шибанова.

Василий тотчас начал заваливаться на подломившихся ногах. Два стражника подхватили его под руки, не дав упасть, и поволокли прочь, оставляя на белом песке красный след.

Вдогон гнали в тычки, словно последнего вора, окольничего Головина.

Царь проводил их взглядом и ушел с каменным лицом к себе в палаты.


Салтанкул, уж на что был крепок, внутренне поежился. Нет, не кровавая картина, только что увиденная, потрясла его! Предстояло идти просить прощения у сестры, и Темрюковича заранее потряхивало при мысли о том, что же потребует с него Кученей за прощение.

Конечно, он не знал да и не мог знать, что именно в это мгновение сделал первый шаг навстречу своей безвременной гибели.

* * *

… Вместе с князем Александром Борисовичем Горбатым-Шуйским вели на казнь семнадцатилетнего сына Петра. Следом влеклись его шурин Петр Ховрин, родом грек, окольничий Головин, князь Иван Сухой-Кашин и кравчий, князь Петр Иванович Горенский.

Поодаль шел князь Дмитрий Шевырев. Если прочих ждал топор палача, то для Шевырева был вытесан кол. В отличие от своих товарищей по несчастью, впервые заподозренных в измене, Шевырев дважды давал царю крестоцеловальную запись в верности и дважды нарушал свое слово. На князя Дмитрия, своего старинного друга, возлагал особые надежды Курбский, ему писал с особой доверительностью. Вот и смерть ему была приуготовлена особая.

Василия Шибанова в числе приговоренных не было: умер в застенке, ибо пытали его самолично Малюта Скуратов в переменку с Василием Умным, но если Умной был достаточно сдержанным, то из рук умельца Малюты редко кто выходил живым.

Несколько в стороне от Лобного места, с которого молодой Иван Васильевич некогда каялся перед народом и клялся быть ему царем добрым,[47] было устроено казнилище, коему впоследствии предстояло переместиться на Поганую лужу.[48] Царь стоял в одиночестве на возвышении, чтоб лучше было видно. Для его удобства рядом поставили легкое немецкое кресло, покрытое волчьими шкурами.

У подножия толпились самые верные, самые ближние слуги; здесь же был новый митрополит Филипп Колычев, сменивший слабосильного Афанасия. Его крупное, несколько одутловатое лицо было хмурым. Чувствовалось, что митрополиту не по нраву происходящее.

Поодаль, стесненная алебардщиками и копейщиками, клубилась толпа москвичей. Отчего-то предстоящие муки боярские вызвали у жителей столицы небывалое воодушевление. Люди давили друг друга, норовя протиснуться как можно ближе. Многие громогласно выражали недовольство, что на телах осужденных не видно ран и язвин: значит, их не пытали.

А зачем? Все семеро открыто признали себя презренными изменниками, состоявшими в связи с предателем Курбским и злоумышлявшими супротив государя, так что мучить их предсмертно не имело смысла.

Однако народ был недоволен. Женщины не отставали от мужчин и в выражении недовольства, и в любопытстве своем. Особым усердием отличалась какая-то сухощавая бабенка, судя по черному цвету одежд, вдовица – в низко надвинутой, словно бы слишком большой для ее головы шапке, прятавшая лицо в меховой ворот епанчи (день выдался не по-весеннему ветреным и студеным). Впрочем, несмотря на верткость и пронырливость, даже ей нипочем не удалось бы пробиться к вожделенному зрелищу, когда б не охранявшие ее с двух сторон два дюжих черкеса, которые, немилосердно распихав соседей, прочно закрепили за любопытной вдовой место сразу за оцеплением, напротив помоста, назначенного для казни.

Наконец царь вскинул руку – колыханье людского моря притихло.

– Приступайте с Богом, – буднично молвил Иван Васильевич и опустился в кресло.

Поп с причтом подошли к осужденным с последним целованием. Все были уже исповеданы и соборованы, однако не отказались прощально коснуться святого креста похолодевшими устами.

По знаку палача двое подручных схватили Александра Борисовича Горбатого-Шуйского и потащили к ступенькам помоста, однако сын его Петр вдруг ринулся вперед и преградил им дорогу.

– Батюшка! – выкликнул Петр звонким голосом, далеко разнесшимся над притихшей толпой. – Позволь мне первому!

Губы его задрожали, и всем стало ясно, как страшно юнцу не умереть даже, а остаться на свете одному, без поддержки и защиты.

Лицо князя исказилось мгновенной судорогой, но тотчас вновь стало спокойным.

– Смилуйся надо мной, сын, – сказал он негромко. – Да не зрю тебя мертвого!

Петр заморгал, пытаясь скрыть слезы, но все же кивнул покорно и отступил с дороги.

– Не печалься, – добродушно сказал один из стражников. – Тебе уж скоро, батюшка тебя дождется.

– Дождусь, – с любовью взглянул на сына Александр Борисович и твердо взошел на помост.

Перекрестился, глядя на небо, поклонился на все четыре стороны, встал на колени, опуская голову на колоду… палач глухо крякнул, вздымая топор.

По толпе пробежал ропот. Многие крестились, стоявшие ближе прочих загораживались руками, словно опасались, что на них упадут кровавые брызги. Однако вдовица в черной шапке даже не шелохнулась – самозабвенно смотрела на казнь.

Нетерпеливо топтавшийся внизу Петр взлетел по ступенькам, взял отсеченную голову отца, поцеловал в губы, улыбаясь взглянул в небо – и спокойно отдал себя в руки палача.

Молча, почти равнодушно, как бы не свою, приняли смерть и Ховрин, Головин, Сухой-Кашин и Горенский.

Шевырев видел смерть сотоварищей своих, крестился. Когда головы их отделялись от тела, лицо искажалось искренним горем, но страха на нем не было. Однако оставшись последним из приговоренных живым, он побледнел и с тревогой начал озираться, словно бы только сейчас осознав, что настал его час. Лоб покрылся каплями пота; князь начал громко читать канон Иисусу.

Палачи подошли к нему, принудили лечь ногами к колу и привязали к щиколоткам веревки, которые соединялись с упряжью двух лошадей. Кол своим толстым концом был уперт в широкое и толстое бревно, не дававшее ему сместиться.

Князь лежал зажмурясь, ерзая головой по земле и с силой натягивая на ноги длинную рубаху, в которую только и был одет.

– Чего прячешь, чай, не девка, – грубо сказал палач, задирая его рубаху, чтобы проверить, точно ли направлено острие кола. При этом он косил глазом на возвышение, опасаясь пропустить царева знака.

– Приступайте с Богом, – второй раз за этот страшный день сказал Иван Васильевич и облокотился на руку лбом, словно устал видеть нынче кровь.

– Трогай! – крикнул палач, и лошади пошли вперед, волоча тело Шевырева и насаживая его на кол.

Князь крикнул, сперва тонко, пронзительно, потом захрипел грубым, толстым, словно бы и не своим голосом.

Палач со злым лицом кинулся к своим подручным. Ему казалось, что они погнали коней слишком быстро, а по замыслу казнителя, колу следовало входить в тело жертвы медленно, неспешно разрывая нутро и причиняя самые сильные мучения.

Что он мог знать об этих мучениях!..

Кол установили, и казнимый с криком взмахнул руками, словно боялся сорваться с высоты. Все увидели, что по свежеструганному, белому дереву текут вниз потоки крови. Белая рубаха на подоле стала красной.

Голова князя бессильно свесилась на грудь, и палач беспокойно забегал внизу, вытягивая шею и с усилием вглядываясь в неживое от муки лицо. Он боялся, что несчастный уже испустил дух. Но вот искусанные губы Шевырева испустили стон, и палач с явным облегчением перевел дух. Жив, слава те Господи! Если повезет, проживет еще суток трое. Чем больше, тем лучше! Этот душегубец искренне желал сейчас своей жертве как можно более долгой жизни, ибо каждый час на колу длил страшную муку.

Царь все это время сидел, наполовину прикрыв лицо рукой. Как только кол подняли, встал и он, сняв шапку и осеняя себя крестом. Следуя его примеру, обнажили головы и немногие присутствующие здесь бояре. Они крестились истово, опричники же с неохотою, словно исполняя непонятную прихоть повелителя. Но никто и словом не обмолвился, лишь косились на бледное, с дрожащей нижней челюстью лицо государя.

Многие из людей, бывших на площади, становились на колени. Кое-где взвивался над толпой женский плач и причит, но тотчас затихал, словно плакальщице перехватывало горло.

Вдовица в большой шапке, внимательно следившая каждое мгновение страшной казни, столь старательно тянула шею, что та словно бы даже удлинилась от напряжения. Увидав кровь, потоками лившуюся по колу, она вдруг схватилась руками за горло и зашлась в коротких пронзительных воплях, причем ни слова в них нельзя было разобрать, потом стала рвать на себе одежду.

Охранники, поначалу малость опешившие от таких страстей, наконец опамятовались и, подхватив женщину под локотки, поволокли из толпы, причем дорога пред ними очищалась мгновенно, словно кислотой вытравленная, ибо народ русский испытывает к кликушам, сиречь, припадочным, бесноватым, брезгливое отвращение, а это, несомненно, была кликуша.

Женщина билась с такой силой, что дюжие молодцы едва удерживали ее. При одном таком рывке шапка свалилась с головы, и длинные черные косы посыпались на землю, словно клубок черных змей. Волосы были на диво молоды, ярки, хотя открывшееся лицо вдовицы оказалось сплошь испещрено глубокими морщинами. Один из охранников торопливо, кое-как нахлобучил ей шапку, и черкесы рысью понеслись прочь.

Иван Васильевич нахмурился, глядя вслед кликуше, потом пожал плечами и сошел с помоста, более уже не глядя ни на залитые кровью колоды, ни на кол, на котором сидел Шевырев.

Единственное, что сказал государь, уже входя во Фроловские ворота Кремля, это было:

– Пусть иноземцы вместе с Курбским верещат, пока не охрипнут, но за измену – смерть.

Голос его был уже тверд, лицо казалось спокойным.

Вслед за государем разошлись и остальные. Постепенно площадь очистилась и от народу. А злополучный князь жил еще до вечера, изредка приходя в себя и принимаясь с полуслова бормотать канон Иисусу.

* * *

Вечером того дня в царевых палатах, против обыкновения, было тихо. Впрочем, на завтра был назначен отъезд в Александрову слободу, и никто не сомневался: «поминальный» пир по изменникам пройдет там с надлежащей пышностью.

После раннего ужина в обществе одного только Афанасия Вяземского царь удалился к себе в опочивальню, лег и принялся ждать привычного посещения Бомелия. Лекарь нынче задерживался, но царь сначала не замечал затянувшегося ожидания: лежал, бессонно глядя на пламень свечи и думая какую-то думу. Изредка он хмурился и елозил по подушке затылком, словно качал головой. Его весь вечер не оставляла некая докучливая мысль, но была она до того несуразной, даже глупой, что Иван Васильевич упорно гнал ее прочь. Однако же она, зараза, все лезла да лезла…

– Да ну, чепуха, быть того не может! – вслух сказал наконец царь, вздрогнув от звука собственного голоса. Встревожился – и, опасливо косясь в темные, наполненные шевелящимися тенями углы, кликнул дремавшего за дверью Вяземского – нынче был его черед начальствовать над караульными.

– Поди-ка, Афоня, погляди, куда наш Бомелий запропастился, – сказал Иван Васильевич ласково. – Лезет в голову всякая дурь. Чую, не заснуть мне нынче без его питья ночного, пускай подаст незамедлительно.

– Щас я его за зебры приволоку к твоей милости, – буркнул высокий, полный, медлительный Вяземский, который испытывал, как прочие опричники, да и вообще все русские приближенные царя, понятную неприязнь к пронырливому иноземному лекаришке, пользовавшемуся при дворе огромным влиянием, и радовался даже намеку на то, что государь опалился на дохтура Елисея.

Иван Васильевич вновь принялся терпеливо ждать, отводя глаза от углов и зная, что скоро наступит желанное успокоение всем страхам, гнездившимся в тайниках души. Утишению этих страхов немало способствовала нынешняя казнь, ну а чудодейное питье Бомелия изгонит последние остатки их.

В сенях послышался возбужденный голос Вяземского, потом двери распахнулись, и появились двое: Бомелий и Афанасий, причем последний гнал доктора чуть ли не пинками и выражение лица имел при этом самое возмущенное.

– Прости, батюшка, задержались маненько, – сообщил Афанасий, увесистым тычком посылая доктора к постели царя. – Нипочем идти не хотел, сучий потрох. Уперся рогом: не пойду, и все тут!

Бомелий, удержавшись на ногах там, где любой другой, менее проворный человек распростерся бы на полу, стоял с неприступным, отчужденным выражением лица, не глядя ни на царя, ни на Вяземского, словно бы даже и не слыша оскорблений.

Дождавшись минуты тишины, промолвил холодно:

– Если я более не надобен вашему величеству, позвольте мне удалиться.

– Опять! – взвизгнул Вяземский. – Опять начал! Ты гляди, как осмелел, а?!

Он получил пронзительный, будто метательный ногайский нож, царев взгляд и заткнулся на полузвуке. Повинуясь сердитому взмаху руки, вышел, крайне обиженный, что царь не велел тут же, незамедлительно, перерезать горло поганому заносчивому немчину.

– Куда ты собрался удаляться, когда только что пришел? – недовольно спросил Иван Васильевич, сверля взглядом отчужденное лицо Бомелия.

– Я имел в виду, удалиться вообще от дворца, – пояснил тот прежним холодным голосом.

Царь так удивился, что даже не испытал гнева. Протянул:

– И впрямь осмеле-ел! А с какой же это радости – удалиться?

– Я так понял, что более не надобен вашему царскому величеству, – ответствовал Бомелий.

Иван Васильевич недоумевающе нахмурился:

– Ну, что такое? Будет передо мной выёгиваться, словно девка перед парнем, говори прямо!

Бомелий еще немного поиграл желваками, отчетливо видимыми на его худых, впалых щеках, но более жемчужиться[49] не стал, а просто сказал:

– Поскольку царица призывала к себе нынче какую-то женщину, известную травознайством и разведением бобов,[50] и та пребывала в ее палатах чуть ли не до самого вечера, а мне в посещении государыни Марьи Темрюковны было отказано, я и порешил, что ваши царские величества…

– Погоди! – перебил царь. – Что за женщина? Бабка, что ли?

– Бабка, – с брезгливым поджатием губ бросил Бомелий. – Знахарка, как называют таких женщин в России. Сущая ведьма, старуха, вся изморщиненная и поганая на лицо, приземистая и большеголовая, будто карлица, но одетая как боярыня: в отличной епанче и собольей шапке, шитой серебром. Однако я случайно заметил, как она сняла свой убор и почесала голову… оказывается, на голове сей старухи нет ни единого волоска!

– Как это? – растерялся царь.

– Очень просто, – пожал плечами Бомелий. – Знахарка была лысая, словно колено! Удивляюсь, как могла царица принять советы от столь омерзительного существа. Это просто непостижимо уму!

Иван Васильевич привскочил на постели. Расплывчатая, смутная мысль, терзавшая его последние несколько часов, внезапно приобрела четкие очертания – четкие до болезненности!

Не слушая более Бомелия, он слетел с ложа и, едва сунув ноги в татарские чувяки, накинув прямо на рубаху меховую безрукавку (ночью в кремлевских сенях и переходах особенно сквозило и задувало), схватил кованый свешник и ринулся к двери.

Вяземский, по обыкновению норовивший ни словечка не упустить из разговора государя с лекарем, а потому припавший к дверной щелке, получил резной тяжелой ручкой по уху и повалился на пол, зажимая кровоточащую голову. Царь подхватил свободной рукой полы рубахи, перешагнул через Вяземского своими длинными, голенастыми ногами, яростно отметя попытку какого-либо сопровождения:

– Я сам! Прочь пошли, псы! – и огромными шагами понесся по Кремлю.

Через несколько минут он уже был возле царицыной опочивальни. Замедлил шаги, приводя в порядок дыхание. Внезапно ворваться к жене все равно не удастся – в одном из боковых переходов царь приметил девку-караульщицу из числа Марьиных любимиц, которая со всех ног летела к госпоже: упредить о появлении грозного супруга. Так что теперь Кученей, конечно, лежит в постели, прилично вытянувшись и одернув смятую рубаху, одна. Не то чтобы царь опасался прямой супружеской измены – жить буйной черкешенке все же не надоело. Хоть она и распутница, каких мало, не посмеет привести к себе на дворцовое ложе мужика, а вот ее непотребные забавы с девками не обсуждает в Кремле только ленивый. Да и по Москве уже поползли слухи… Нет, Иван Васильевич не судил жену строго – не мог, поскольку и сам некогда оскоромился подобным образом, пусть и по пьяной лавочке. Он свято помнил Христовы слова: «Кто без греха, пусть бросит камень!» Сам он без греха не был, а потому камня, идя к царице, с собой не брал. Конечно, он совсем не желал застать ее за непристойным делом, а потому и переводил дыхание за дверью излишне долго, давая Кученей время соблюсти приличия. Чего не знаешь, не помешает, к тому же, у него была сегодня более весомая причина оттаскать супружницу за волосья… вот именно, за ее роскошные черные косы, более напоминающие клубок черных змей!

Толкнул дверь, вошел, но не то что слово сказать – даже глазом моргнуть не успел: вообще чудом удержался на ногах, потому что, завидев мужа, Марья слетела с постели, подобно стреле, и ринулась к нему. Обвилась, оплела, окольцевала всем телом, будто баснословная змея именем удав, описанная в «Хронографах»,[51] которая может обвиться вокруг несчастного путника и задавить его до смерти.

На какое-то мгновение Иван Васильевич просто-напросто опешил и остолбенел, а губы Кученей уже впились в его губы, язык тако-ое вытворял с его языком, ну а руки шныряли по телу, словно стаи птиц, щупая и тиская в самых непотребных местах. Давешнее желание крепко вздуть жену мгновенно сменилось совсем другим желанием. Стиснул в объятиях гибкое тело, но оно выскользнуло из его рук, и Кученей оказалась стоявшей пред мужем на коленях.

Назад Дальше