Гарем Ивана Грозного - Елена Арсеньева 30 стр.


На какое-то мгновение Иван Васильевич просто-напросто опешил и остолбенел, а губы Кученей уже впились в его губы, язык тако-ое вытворял с его языком, ну а руки шныряли по телу, словно стаи птиц, щупая и тиская в самых непотребных местах. Давешнее желание крепко вздуть жену мгновенно сменилось совсем другим желанием. Стиснул в объятиях гибкое тело, но оно выскользнуло из его рук, и Кученей оказалась стоявшей пред мужем на коленях.

«Прощенья просит, что ли? – мелькнула недоуменная мысль. – Нашла время!»

Но она, не молвив ни слова, только издавая нетерпеливые горловые звуки, теребила, задирала его рубаху.

Снизу блеснули ее безумно блестящие глаза, влажные зубки. Слегка ужалила опаска: как бы не впилась этими зубками, как бы не откусила, потом ведь не пришьешь родимого, чай, не пуговица! – но тут же и отступила перед мощным накатом возбуждения. Иван Васильевич расставил пошире ноги, оперся о плечи жены. Ох уж это восточное распутство… сладостно оно, сколь сладостно!

Близость наслаждения уже отуманила ему голову, когда Кученей вскочила на ноги и дразняще уставилась в глаза. Потянулся к ней дрожа – увернулась. Но это уж она зря, потому что нельзя же довести мужика Бог знает до чего – и ручонки отряхнуть! В два счета сгреб ее, одолел и так отделал прямо на полу, что бабенка визжала от восторга тонким повизгом.

Не больно-то досуг было вслушиваться, что она там верещит, тут дай Бог самому успеть свое ухватить, но когда биение крови чуть затихло в ушах, до них против воли донеслись протяжные стоны Кученей. И холодок прошел по взопревшей спине Ивана Васильевича…

– Кровь… – сипела она. – Кровью меня обагри, дай его отрубленную голову, я буду целовать мертвые губы. Ну еще, давай еще! Крови! Больше крови! Убей! Убей кого-нибудь еще!

Не в силах слышать это, стиснул рукой ее горло, но на губах Кученей все так же пузырилась пена страшных слов. Понял: задави он ее сейчас, царица испытает не страх смерти, а еще более сильное наслаждение.

Тварь… черномазая горская тварь! Вот уж верно сказано: спереди любил бы, а сзади убил бы.

– Да неужто чрез естество человеческое ты родилась? – пробормотал, вглядываясь в красивое, жестокое, безумное лицо.

Ну что ж, говорят же: и змея красива, только зла. Не зря то и дело невольно сравниваешь Кученей со змеей!

И какое поистине змеиное хитроумие: переодеться в одежду какой-то знахарки, спрятать бабку в своих покоях, а самой, под ее видом, выйти из дворца, чтобы насладиться зрелищем казни. Жестокость тоже змеиная…

Он не сомневался более: Кученей была на площади. По сути, она сама в этом призналась. Бомелий знает, разумеется. Очень тонкий был намек, но прозрачный, как ключевая водица. А кто еще догадался? Может, и никто: царица предусмотрительно рожу размалевала – не узнать! Бомелий смолчит, это кремень. Остальные, если кто что заподозрил, тоже не осмелятся болтать.

Конечно, в одиночку царица не содеяла бы такого, наверняка не устоял пред сестрой Салтанкул. Он же дал ей сопровождающих черкесов. Глупец, да ведь этим себя и выдал! У кого еще в Москве есть черкесы, как не у Темрюковича?

По-хорошему, шурину тоже надо бы кол выстрогать за такие-то проделки. С другой стороны, Кученей ведь всю кровь высосет, если что не по ее будет, а Салтанкул всегда был перед ней слаб. Как и сам царь, впрочем. Пришел избивать, а вместо этого что начал делать? Стоит ли судить Темрюковича, когда все зло, вся гнилость в его распутной сестрице-кровопийце?

Иван Васильевич отпрянул от тела, ставшего вдруг омерзительным, хотел подняться, однако подкосила внезапная мысль: говорят же, жена да муж – змея да уж! А если и его кто-нибудь сочтет извращенным распутником, который возбуждается от вида крови, проливая ее лишь для своего удовольствия?

Сел, поджимая под себя застывшие ноги, растерянно водя глазами по темным углам, в которых опять начали копиться некие укоряющие тени. Вроде бы иные были безголовые, а головы свои отсеченные держали в руках…

Содрогнулся в приступе страха, но тут же овладел собой. С боярством нельзя иначе! Люди – они ведь добрым словам не внемлют, они только в Божьем храме смиренны, да и то до порога, как девка в тереме. Дай людям волю, такого натворят… всю страну по закоулочкам разнесут! С самого рождения человек подчиняется только одному сдерживающему началу – страху. Не зря же попы то и дело говорят о страхе Божием, но его Суд когда-а еще грянет. А царь – вот он, тут. Вместо отца народу своему и вместо Бога, ибо волен стращать, карать и миловать, подобно Всевышнему.

Миловать? Иван Васильевич хрипло хмыкнул. Да за что же миловать их, предателей, изменников? Держава для них – ничто, существует лишь свой удел. Да неужто никто из них не видит дальше своего носа? И неужто обречен зрячий всю жизнь оставаться одиноким и осуждаемым?

Лежавшая неподвижно Кученей шевельнулась. Под приоткрытыми веками вновь влажно блеснула похоть, но царя так и повело в приступе брезгливости. Такое ощущение, будто на месте казнилища сношаешься!

Вспомнились свои старинные, так и не утоленные мечты о женской жалости, которая и есть любовь. Да… Кученей тебя пожалеет, жди!

Вдруг Иван Васильевич понял – как прозрел: больше к жене прикоснуться не сможет. А, невелика беда: что баб, что девок охочих на свете – не счесть. Тем паче для царя. А царица… да пес ли с ней?

Встал и вышел, не оглядываясь, чувствуя себя грязным, опоганенным.

Не удивился и не возмутился, узрев под дверью Афанасия Вяземского. Опять подслушивал, конечно, только что он мог услышать? В мысли государя еще, слава Богу, никто не научился проницать чутким ухом!

– Афоня, скажи там, чтоб мыльню мне истопили, – нетвердым голосом сказал Иван Васильевич. – Помыться охота.

– Не тревожься, батюшка, – ласково ответил Вяземский. – Мыльня готова. Изволишь попариться или просто обкупнуться?

– Там поглядим, – Иван Васильевич оперся на плечо верного друга. – Ох, Афоня… Из ребра нашего сотворил Бог жену, и чрез нее же погибаем мы!

– Полно увыкать, батюшка, – журчал успокаивающе Вяземский, и царь подивился, как в этой луженой глотке, которая способна проглотить ведра хлебного вина и издавать наикрепчайшие матюги, от коих и у мужиков глаза к переносице сползались, бабы же вовсе с ног падали, – как, стало быть, в этой суровой глотке может зародиться столь нежное журчание, а в этой большой, лобастой голове – такое дружественное понимание. – Не зря сказано мудрыми: злой муж всегда лучше доброй женщины, а злая женщина злее всевозможных зол, лютее льва, ехиднее ехидны и всякой гадины! Небось злой бабы и сила нечистая боится.

– Ладно-ка, – уныло отмахнулся государь, но Вяземский продолжил:

– Было, было! Негде, некогда жил мужик с женой, а звалась она Лютра. И мало что кривая уродилась – такова была зловредна, такова поперечлива, что раз мужик не выдержал и утопил свою бабу. Только пришел домой, стук в дверь. Отворил – а на пороге кикимора болотная. Вцепилась в него:

– Житья в реке не стало от твоей кривой Лютры, теперь я у тебя поселюся.

И так пристала, что нипочем от нее не отчитаешься.

– Так и быть, – согласился наконец мужик. – Только сперва поможешь мне разбогатеть, а то видишь – гол я, как сокол.

И вот содеялась у одних богатых хозяев беда: завелась в доме кикимора. А ведь с такой гостейкой, известное дело, бед не оберешься! Посуду переколотит, кур передавит, куделю хозяйкину спутает, да еще и спать никому не даст: будет всю ночь выть нечеловеческим голосом и стучать коклюшками. И тут приходит к горемыкам наш мужик и говорит:

– Я вашу кикимору выведу.

Оговорил себе непомерное вознаграждение, пошептал чего-то – и впрямь: исчезла оттуда кикимора. Но через малое время завелась в другом доме! Опять кличут нашего мужика, сулят ему плату огромаднейшую, он появляется, кикимора – вон… Так и повелось. Скоро мужик стал на селе первым богачом. Тут кикимора ему и говорит:

– Надоело мне по чужим домам шляться, буду теперь у тебя жить. Ступай домой и жди меня.

Повесил мужик голову, сидит и плачет. Ну и надоумил его Господь…

Только кикимора в дверь, он к ней – и шепчет:

– Беда, беда! Кривая Лютра из воды вышла и домой вернулась!

Услышала это кикимора – и бегом от него! Кинулась в речку – аж брызги полетели во все стороны. Так мужик избавился от злой жены и разбогател.


Царь, от души хохотавший над байкою, замедлил шаг:

– Избавился от злой жены…

Слова эти невольно сорвались с губ. Иван Васильевич покосился на Вяземского, но опытный царедворец сделал вид, что ничего не слышал.

ИНОЗЕМНЫЙ ГОСТЬ

Бомелий неторопливо брел по Никитской улице. Вслед ему доносился двойной гром и бой – это на Фроловской, Никольской, Ризоположенной и Водяной башнях отмеряли время боевые часы.[52]

Улица Никитская, звавшаяся раньше Царицына, с переулками Кисловской слободы, была когда-то населена именно царицыным чином: служителями и служительницами, постельницами, швеями, детьми боярскими. Теперь левая сторона ее, если смотреть от Кремля, отошла от земщины и принадлежала опричнине. Эти границы, пролегшие там и сям прямо по телу города, разделившие жизнь на старую и новую, немало забавляли Бомелия. Да, решимости его подопечному-повелителю не занимать стать. Враз опалился на половину своего государства – и отделил опальных от призреваемых, хотя даже Ной в своем ковчеге не отделял чистых от нечистых!

Побродив еще немного по улицам, Бомелий свернул на восток, за Яузу, к Болвановке – Немецкой слободе. На него поглядывали косо: в Москве редко увидишь состоятельного человека, идущего пешком. Бояре считали хождение ниже своего достоинства, даже к соседнему дому подъезжали верхом, ну а новое опричное сословие вообще не слезало, чудилось, с коней, не расставалось с ними даже на ночь, как со своими знаками, привязанными к седлу: собачьей головой и метлой. Подобно псам, опричники должны были грызть врагов государства, а метлой выметать измену из страны.

Бомелий отправился пешком нарочно. Во-первых, из соображений пользы: засиделся он в государевых палатах, по Кремлю-то особенно не находишься, а чтобы не было презренного почечуя, как русские знахари называют геморрой, надобно почаще разгонять кровь в нижней половине тела. Во-вторых – из чистой вредности. Василий Умной-Колычев, не доверяющий, кажется, даже самому себе, непременно пустил за ним «хвоста». Так пусть же смотрок[53] Умного набегается власть за долгоногим лекарем! Бомелий давно уже привык, что за каждым его шагом следят, поэтому не дергался, не озирался глупо на всех углах: шел да и шел себе. А в самом деле – скрывать ему нечего. Испросил у государя позволения побывать нынче, первого мая, в Болвановке, где, по обычаю, ставят Майское дерево, – туда и направил стопы свои, наслаждаясь проблесками тепла (апрель нынче выдался холодным, только в самом исходе своем смилостивился, перестал дуть ветрами и сыпать снегами) и зевая по сторонам, как самый праздный обыватель.

Вот и Болвановка. Завидев высокий бревенчатый заплот, возведенный вокруг Немецкой слободы, Бомелий, неведомо почему, испытал некое теплое чувство. Словно завидел стены родного дома! Да, человека непременно тянет в свою стаю, он не может вечно ходить по острию ножа и при этом делать вид, что премного всем доволен, ваше величество! Надо иногда и снять с себя незримые путы сдержанности, содрать присохшую личину вечной многотерпеливой загадочности, хоть на час стать самим собой… если только удастся вспомнить, кто он на самом деле, если удастся сорвать все, все, все свои личины.

Бомелий вошел в ворота – и улыбка против воли взошла на его сведенное напряженной гримасой лицо. На плотно убитой площадке напротив кирхи уже стояла высокая прямая ель с обрубленными боковыми ветками. К дереву крест-накрест были прибиты тележные колеса и деревянные бруски, так что оно напоминало подбоченившегося человека. Кое-где развевались цветастые лоскутки, привязанные к колесам и сучьям. Вид у ели был странный и несколько диковатый, словно бы само дерево удивлялось, что оно здесь делает в таком виде.

Бомелий вздохнул, и улыбка сползла с его губ. Да-а… По законам празднества, Майское дерево следовало изукрасить сверху донизу. Не зря в Англии о разодетых девушках говорят: «Нарядна, как Майское дерево!» На нем во множестве болтаются яркие ленты, ствола не видно из-за цветов, кругом блестит позолоченная яичная скорлупа. Везде, перед каждым домом, в майский день стоят выкопанные из земли зеленые кусты, в изобилии убранные желтыми, непременно желтыми цветами, так что чужеземец может вообразить, будто кругом дома торговцев пивом!

Но все, что увидел Бомелий, это несколько зеленых ветвей, которые, наверное, выпустили свои листики, поставленные в воду, в домашние кувшины. На деревьях из-за необычайно холодной весны листочки еще не проклюнулись; даже невзрачные, хотя и очень нежные, пахучие белые цветочки, которые здесь зовутся подснежники, еще не выглянули на свет Божий в пригретых солнцем распадках. Что касаемо цветных лоскутков… после бегства из Ливонии обитатели слободы еще не успели нажить такого богатства, при котором не жаль рвать платье на тряпки и украшать ими какое-то дерево, пусть даже оно является символом удачи и грядущей роскоши.

Кроме того, пастор Веттерман не больно-то приветствует старинные языческие обряды. Конечно, он примет участие в праздничной пирушке и будет хлестать пиво, не отставая от своих прихожан, но лишь потому, что любит хмельной напиток пуще своей бессмертной души, а вовсе не из уважения к старинному празднику. Вдобавок он был не в духе, потому что вскоре предстояло отправляться проведать свою паству в Углич, Кострому и Нижний Новгород, где, по цареву приказу, поселились другие вывезенные из Ливонии немцы, а покидать насиженное местечко Веттерман терпеть не мог: настоящего пива где-то в Нижнем днем с огнем не сыщешь!

– Элизиус! – раздался громовой рев, и Бомелий, обернувшись, увидал Таубе, немецкого наемника, в числе нескольких других служившего теперь в опричнине. Таубе стоял на пороге пивной, а за его широченной спиной маячили веселые, раскрасневшиеся и порядком уже осоловелые Эберфельд, Кальб и Крузе – такие же наемники. Одежды их являла собой немыслимую смесь русского и рыцарского платья, однако из-под панцирей выглядывали все те же опричные метлы, при виде которых Бомелия явственно перекосило.

– Иди к нам, лекарь Элизиус! Будем пить за Майское дерево, за родную Швабию!

Бомелий с усилием растянул губы в подобии улыбки. За Швабию! Он бы выпил за родной Везель и родную Вестфалию, но не с этими исчадиями ада, которые льют кровь как воду, пользуясь попустительством русского царя и превосходя в жестокости даже Малюту Скуратова.

– Герр Таубе… герр Крузе, герр Кальб, герр Эберфельд, – чопорно кивнул он.

Таубе и прочие были уже слишком пьяны, но до Эберфельда, самого сообразительного и хитрого, кое-что дошло. Он принял на лицо приличное выражение почтения и отвесил поклон:

– Герр Бомелиус, окажите нам честь, – хотя бы одну кружечку настоящего пива в компании ваших земляков и единоверцев.

Бомелий едва удержался – не смерил Эберфельда подозрительным взглядом. Земляки – ладно, все иноземцы в России земляки, но вот насчет единоверцев?.. Наслышан Бомелий, что сей велеречивый немчин недавно, в доверительном разговоре, на которые всегда был щедр Иван Васильевич с чужестранцами, склонял царя к принятию аугсбургского исповедания,[54] однако «дохтур Елисей» как бы православный нынче?

Вот именно, как бы. А вдруг Эберфельд что-то прознал о прошлом, когда Элизиус Бомелиус входил в число вернейших последователей Игнатия Лойолы?[55] Нет, надо быть поосторожнее с этим болтуном.

Сели за стол, сдвинули кружки, провозгласили тост, сдули пену, глотнули. Бомелий отвык от пива и с трудом сдерживал гримасу отвращения. Горькая пакость! Квасок, смородинная наливочка или хотя бы романея куда приятнее. Не говоря уж о зеленом, иначе хлебном, вине, чистейшем, как слеза… Он поставил недопитую кружку и осторожно смахнул пену с усов.

Кругом веселились обитатели Болвановки. Бомелий с неодобрением косился на женщин, которые пировали вместе с мужчинами. Конечно, здесь только замужние дамы, однако не подобает почтенным особам… Он спохватился, усмехнулся, покачал головой. В этом кабаке он все равно что в Германии, а примеряет на местных обитателей русские обычаи. Да, Русь и впрямь вжилась в плоть его и кровь куда сильнее, чем хотелось бы, а главное, чем он мог себе позволить… Впрочем, все в пивной, мужчины и женщины, были одеты по-русски, а не на немецкий лад. Иноземцы, кроме воинских наемников, должны были носить местное платье, если не хотели подвергнуть себя посмеянию и презрению.

Внезапно он перехватил взгляд Эберфельда. Наверное, шваб давно уже смотрел на него, потому что сразу повел глазами в сторону, указывая на дверь.

Бомелий удивленно вскинул брови, но Эберфельд уже поднялся.

– Мне пора отлить, майне геррен! – провозгласил он громогласно. – Кто еще желает опорожнить свой мочевой пузырь?

– Да мы только что их опорожнили, – коснеющим языком пробормотал Таубе. – Не можем же мы все время стоять за углом со спущенными штанами! В конце концов, сейчас холодно!

– А что, ты боишься отморозить своего маленького дружка? – взвизгнул тщедушный Крузе, который, по слухам, имел столь могучий мужской орган, что о нем прямо-таки легенды слагались. – Да, тебе надо беречь свой недозрелый стручок!

Таубе был слишком пьян, чтобы обидеться, даже когда кругом захохотали. Разговор вмиг сделался общим – присоединились и сидевшие за соседними столами. Женщины поджимали губы и отворачивались, однако прислушивались с видимым любопытством и украдкой прыскали в кулак.

– Воля ваша, – упрямо сказал Эберфельд, – но я все же пойду. Вы со мной, герр Бомелиус?

Тот молча кивнул, поднялся.

Они вышли из общей залы, однако свернули не на улицу, а в боковую комнатку, где их встретил хозяин пивной – Иоганн.

– Как вы долго, майне геррен, – сказал он с укором, взволнованно тряся толстыми, багровыми щеками – непременной принадлежностью каждого любителя пива. – Наш гость уже, наверное, заждался.

Бомелий огляделся, но в каморке не было никого, кроме какого-то крепко спящего молодого, усатого человека в длинном черном плаще. Неужели это тот, ради встречи с которым Бомелий пришел в Болвановку?

Назад Дальше