– Тебе бы я мог, конечно, удружить и сказать, где с такой кралюшкой поиграть можно, – снисходительно заявил Савка. – Но ведь ты спешишь, на ночь задержаться не можешь.
На душе Данилы стало совсем смутно. Он спешит… А куда? Почему они с отцом решили, что все выйдет, как им хочется? Еще неведомо, когда дяде Самойле приспеет случай подобраться к царю с просьбою. А вдруг Иван Васильевич будет не в духе? Вдруг поддержит жену и откажет Разбойниковым? Еще и разгневается, что досаждают ему с такими пустяками! Как бы с головой не проститься из одной только охоты жениться. Не лучше ли выждать время, а потом Дуне еще разок пасть в ножки государыне, слезно взмолиться? Небось тятенька, как порассудит, так и согласится, что не след спешить в Александрову слободу. Вот сейчас Данила вернется домой и скажет ему… Нет, не сейчас. Надо же еще Савкина коня поглядеть!
– Никуда я нынче уже не поеду, – буркнул, отводя глаза. – Того и гляди смеркнется, чего по темноте ноги ломать?
– И впрямь! – смешно взмахнул руками Савка. – Ведь и коня моего смотреть уже поздно. Не дело это – такого красавца при лучине разглядывать, на нем солнышко играть должно, на его крутых боках. Знаешь что, Данила? Давай я тебя лучше к одной пригожей девке сведу. О-ох… – Савка зажмурился и покрутил головой. – Она тебя в узел завяжет, вот те крест святой.
– А это где? Идти далеко? – спросил Данила как бы равнодушно, а на самом деле с трудом удерживая нетерпение и сам себе дивясь.
Кровь в нем так и кипела! Ну, конечно, закипишь тут, если уже спал и видел Дунюшку в своих объятиях, на широкой постели, считал дни и часы, а теперь счастье отодвинулось в дали дальние. Или он не мужик? Когда по пьянке с дружками хвалились, кого чем Господь наделил, вышло, что Данила оснащен получше иных прочих. У кого уд в палец с вершком, у кого – в вершок с ноготком, а у него – в пядень с кувырком![62] И такой жеребец без надобности в стойле застаивается, в то время как нутро горит и ноет похотливо. До милой Дунечки когда еще доберешься, а тут… прямо хоть нынче откроется сласть неведомая!
Савка опасливо оглянулся:
– Тебе скажу, только тише! Больше никому. Даешь слово?
Данила торопливо перекрестился.
– Князь мой Михайла Темрюкович вывез из своих басурманских краев девку-красавицу. Сам ее употреблял вволю, а теперь, видать, осточертела она ему, послал за новыми, молоденькими, а эту дает побаловаться своим опричникам, когда отличить кого хочет. Мне давал, Митьке Якушеву, еще двум-трем. Не, он ее не больно разбазаривает, бережет. Зело борзая девка-то, небось при добром обращении еще послужит. Поэтому только для своих, для самых удалых.
– Ну, ты, значит, удалой, а мне-то он ее с какой радости в постель даст? – вновь приуныл Данила.
Эх, не везет ему нынче! Дуню, считай, потерял, а теперь еще и блудяшка иноземная уплывает из рук. А хоть уже разгорелась – моченьки нет. Вот же искуситель Савка, почище дьявола!
– Дурила! – снисходительно глянул приятель. – Я небось ее для себя спрошу. Вишь, как мой князь меня любит. Так и сказал: «Тебе, Савка, по первому слову девку представлю, как ты есть человек верный и надежный». А девка сия, чтоб ты знал, только в темноте принимает в постелю. Ну а ночью-то все кошки серы, она и не спознает, кто с ней. Только ежели покличет тебя Савкою, ты уж отзовись. Да смотри не оплошай!
– Ничего, как-нибудь не оплошаю! – хрипло сказал Данила, сглатывая слюну: в горле от нетерпения пересохло. – Небось не ты один герой.
Он сам себя не узнавал. Явилась было мысль о Дуне – отогнал, словно докучливую муху. Околдовал его Савка, что ли? Если бы пили, можно было бы сказать – опоил. Но ведь не пили! Или бесы блудодейства крутились где-то рядом?.. Эх, эх, правду говорил один разумный поп: не бес человека крушит, а он сам грешит да свои грехи на бесовы плечи перелагает.
А, ладно, однова живем! Не согрешишь – не покаешься.
Между тем Савка замедлил торопливые шаги и, обернувшись к дружку, пристально вгляделся в его лицо, уже чуть видное в стремительно накатывающих сумерках.
– Только… только вот что напоследок скажу тебе, Данила. Потом вякнешь кому хоть слово, где был да что делал, – башку потеряешь. Не больно-то князю моему охота, чтоб слух пошел, он-де в своем доме блудилище содержит. Черкесы – они знаешь, какие шалые? Зароют – и концов не найдешь.
Данила поджал губы. Поздновато взялся Савка предупреждать. Раньше надо было, а теперь – чего уж? Довел до того, что Данила калитку вышибить не руками-ногами готов, а… вот именно, этим самым! Пяденем с кувырком.
– Ты сам поменьше болтай, – сказал нетерпеливо. – Веди уж. Поглядим, что там у вас за краля. А то, может, выйдет на словах – что на гуслях, а на деле – что на балалайке. Может, до нее и дотронуться противно будет!
– А вот за это, – негромко сказал Савка, – ты не бойся. Тебя потом от нее и за уши не оттянешь.
* * *… При первых лучах занимающегося рассвета Данила Разбойников стоял неподалеку от своего дома на Трубном взгорье и слабой рукой шарил по калитке, пытаясь найти задвижку снаружи, когда она была изнутри, со стороны двора. В голове все плыло, плыло и в глазах. Рядом недовольно, обиженно ржал Бурко – голодный, непоенный, проведший ночь привязанным к какому-то забору, нерасседланным, временами принужденный отбиваться копытами от злобных бродячих псов, во множестве шатавшихся по ночным московским закоулкам.
– Сейчас, сейчас, – пробормотал Данила вспухшими, непослушными губами и ощутил во рту слабый привкус крови.
Нижняя губа была прокушена… Данила вспомнил, как вскрикнул, когда она пустила в ход свои мелкие, острые зубки, но эта боль была столь плотно спаяна с наслаждением, что различить их он не смог бы даже сейчас, тем паче тогда, когда все горело в нем и пылало, и сама постель, чудилось, была раскалена, и лоно, куда он раз за разом окунал свое естество, тоже пылало неутихающим огнем. А вокруг клубилась темнота, лишь в углу слабенько мерцал огонечек лампадки – нет, не лампадки, потому что иконы возле нее не было, а какого-то светильничка, нимало не рассеивающего тьму, а словно бы еще сильнее сгущающего ее.
И она была порождением этой тьмы… она, с ее тонкими, но необычайно сильными руками, по-змеиному гибким телом, долгими ногами, которые так крепко стискивали бока Данилы, словно был он неутомимым жеребцом, который нес и нес свою наездницу в чистом поле под черным пологом ночи… нес и нес, загнанно хрипя от нечеловеческого, почти звериного восторга, пока не рухнул, бездыханный. Он был сейчас как выпитая чарка, как срезанный стебель, как насухо выжатая умелой портомойницей тряпка. А она… она гортанно усмехнулась, слизывая с его груди соленый любовный пот:
– Эх, Данила… заездила я тебя! А чудилось, ты сутки скакать готов. – И тут же ласково стиснула своими бесстыдными пальчиками то вялое существо, которое только и осталось от прежнего Данилова достоинства, чудилось, стертое до дыр и покрытое зазубринами, как затупившийся в сече меч: – О нет, ты хороший жеребчик, Данила, хороший. Ты мой теперь, Данила, верно?
– Твой… – проронил он, с изумлением ощущая, что ее колдовские пальцы вновь возвращают жизнь в его изнуренную, казалось, уже безжизненную плоть. – Только твой!
Он говорил правду. Этой ночью все прошлое было выпито-высосано из него неистовыми, страшными поцелуями, щедро изверглось-излилось в семени, выплеснулось-расточилось в бессмысленных, незнакомых словах, которых прежде он, чудилось, и не знал, а нынче они сами текли с языка, эти признания и клятвы, и хоть чуял Данила, что они сродни черной клятве, даваемой запродавшими душу дьяволу, он произносил их по доброй воле и без принуждения, чувствуя, что запроси она с него кровавую расписку, он согласится и на это, лишь бы снова и снова вторгаться в ее неутомимое, сладостное лоно, сжимать в объятиях точеное упругое тело, ощущать на своей груди прохладную тяжесть длинных скользких кос.
О нет, Савка не соврал, не наплел лишнего. Напротив – сказал слишком мало!
После этого признания Данилы она усмехнулась своим хрипловатым, торжествующим смешком и гибко соскочила с постели. Послышалось легкое шлепанье босых ног по полу, а потом тень заслонила бессонный огонечек в углу. Данила всматривался расширенными глазами, но только раз блеснул светящийся очерк покатого плеча, да крутой изгиб бедра, при виде которого у него зашлось сердце, да пробежал промельк по вороново-черной длинной косе. Она что-то делала рядом со светильником, смешно присвистывая сквозь зубы, как от боли, дула на пальцы – обжечься боялась, что ли? – и перехватывала то одной, то другой рукой какой-то предмет.
Данила жадно стерег глазами движения тени, опасаясь, что она канет во тьму бесследно, но нет: круто развернувшись и на миг подставив скудному огоньку темный сосок небольшой, но упоительно-упругой груди, она снова прошлепала босыми ногами – теперь уже возвращаясь. Данила вздохнул с облегчением. Она вскочила обеими коленями на постель, нагнулась, щекотнув его живот напрягшимися сосками, выдохнула жарко:
Данила жадно стерег глазами движения тени, опасаясь, что она канет во тьму бесследно, но нет: круто развернувшись и на миг подставив скудному огоньку темный сосок небольшой, но упоительно-упругой груди, она снова прошлепала босыми ногами – теперь уже возвращаясь. Данила вздохнул с облегчением. Она вскочила обеими коленями на постель, нагнулась, щекотнув его живот напрягшимися сосками, выдохнула жарко:
– Ну а коли ты мой… носи отныне мое клеймо! Все мои жеребцы – клейменые!
И в следующее мгновение что-то жгуче впилось в его левое плечо, прямо над грудью.
Данила выгнулся дугой, взвыл, широко размахнулся, но она кубарем скатилась с постели, захохотала – и растворилась во тьме.
Когда погасли искры, сыпавшиеся из глаз от боли, Данила понял, что остался один, более того – она уже не вернется. Мгновенно обессилев от этой догадки, ощутив себя брошенным за ненужностью, изношенным сапогом, сполз с постели, кое-как нашарил раскиданную одежду и долго, медленно натягивал ее на себя, стараясь не бередить ожог на плече и с каждым движением все больше теряя силы. В тот миг, когда приотворилась дверь и заглянул всклокоченный, словно спал где-то в сене, Савка, у Данилы оставалось только одно желание: лечь где попало и тоже уснуть. Но приятель, жутко, с подвывом, зевая, вытолкал его из низенькой дверцы на какие-то огороды, косо спускающиеся в полный седого тумана овраг, провел по борозде, не давая упасть на давно не полотые морковные гряды, подвел коня и запихал на седло, потому что Данила то и дело срывался со стремени. Савка шлепнул дрожащего Бурка по крупу, шепотом пригрозил:
– Помни слово! Молчи – и жив будешь! – и канул в тумане.
Изнуренный Данила прилег на шею коня, обнял покрепче, чтобы не упасть… Он не помнил, как Бурко выбирался из оврага на тропку, как петлял по московским улицам, отыскивая дорогу домой. Данила то ли спал, то ли пребывал в некоем подобии беспамятства… нет, память в нем жила, остро жалила, как боль в плече, стоило его невзначай коснуться.
Калитка, которую он столь долго и безуспешно пытался приотворить, вдруг подалась. Данила отпрянул – на него глядел отец. В исподнем – видно, сейчас с постели, – всклокоченный, с вытаращенными глазами.
– Мать честная, – простонал Иван Разбойников, воздевая руку для крестного знамения. – Ты где был, басурман? Ты ж в Александрову слободу вечор подался. С коня упал, что ли?
В голосе звякнуло ехидство, и Данила еще ниже склонил шею, уповая на то, что за эту ночь ничего в мире не переменилось и повинную голову по-прежнему меч не сечет.
– Подрался маленько, – пролепетал, едва шевеля распухшими губами. – Прости, тятенька. Бес попутал…
– Не бес, гляжу, то был, а бесица, – прищурился отец, и Данила покрепче стиснул на шее разошедшиеся концы рубашечного ворота, меж которых явственно сквозил сине-багровый кровоподтек. Было – она, сидя верхом, вдруг нагнулась и впилась в его горло, словно хотела перегрызть и напиться свежей кровушки. А Данила только выл от удовольствия и подбрасывал ее на своих бедрах в бешеной скачке…
– Тьфу, – не сердито, скорее, озорно сказал отец, отводя молодо вспыхнувшие глаза. Чего греха таить, тятенька и по сю пору терпел иногда от матушки скалкою по затылку, поскольку не растерял с годами прежнюю страсть задирать подол первой же согласной на то молодке. – Тьфу, охальник, потаскун! Глаза б мои на тебя не глядели. Ладно, иди, отоспись, да не попадись в таком непотребном виде матери – поедом заест! Оставь коня, я сам расседлаю.
Бросив признательный взгляд отцу, Данила на подгибающихся ногах обошел дом и вошел в холодные сени. Заложил засовы с обеих дверей – уличных и ведущих в избу,[63] потащил с себя армяк, надетый в дорогу, да так зацепил ожог, что скрипнул зубами. Надо бы поглядеть, чем она там его пометила.
Спустил с плеча пропотевшую рубаху, скосился. Да ну, больше разговоров. Вспухшее, покрасневшее полукружье – под вид перстня. Перстнем и клеймила – чем же еще? Диво, как сама себе пальчики не спалила, то-то постанывала… Данила ласково улыбнулся, не чувствуя ни обиды, ни боли – только сладость воспоминаний. Продолжал разглядывать ожог. Посредине раскаленно выдавился какой-то знак, напоминающий букву «живете».[64] Данила силился его разглядеть, пока не закружилась голова. Потом плюнул на это дело и рухнул на ворох пыльных мешков из-под зерна.
Блаженство, Господи… Смежил веки – и в следующее мгновение уже спал как убитый. Крепко спал, почти без сновидений, только изредка, когда бередил, неловко повернувшись, плечо, вспыхивала в темных провалах сна огненно-горячая буква «живете», отчего-то похожая на двухголовую птицу, и гонялась за Данилою, норовя снова и снова ужалить, да не в плечо, а в самое сердце.
* * *Едва-едва оклемался под вечер… Уж неведомо, что там наказал отец матери, но она только два раза окликнула шепотком под дверью:
– Данилушка! Живой ли? Я тебе кислого молочка принесла… – а больше не приставала. Конечно, жизнь научила ее терпеть мужнины загулы, ну а сыну, понятно, какая еще судьба, как не по отцовой дорожке пойти!
Когда Данила, вылив на голову пару-тройку ведер ледяной воды и переодевшись, снова почувствовал себя человеком и наворачивал третью миску простокваши с хлебом, пришел Мишка, сосед, дружок детских лет и тоже истопников сын, и значительно мигнул Даниле: выйди, мол.
– Сейчас в Кремле был, – сказал шепотком уже на дворе. – Твоего отца видал. Пересказать велел: твоя лапушка тебя ищет. Ждать будет, как к вечерне отзвонят, на прежнем месте.
Данила тоскливо завел глаза. Дуняшка начнет спрашивать, ездил ли он в Александрову слободу, а что ей сказать? Разве что тятенькиными словами отговориться: с коня-де упал? Прислушался к себе: раньше при упоминании Дуни разливалось в душе мягкое, ровное тепло. Теперь же – ничего, пусто и холодно. Недавнее желание жениться на ней казалось детской блажью. «Вот на той я бы женился, – подумал с восторгом, перемешанным почему-то с ужасом. – На той…»
И тотчас запутался в мыслях о том, каково бы это было – жениться на черкешенке, черноокой, чернокосой, с тонким станом. Ночи… все ночи были бы их! Ну а днем? Он попытался представить себе ее в повойнике, в сарафане, перехваченном под грудью, а то и в посконной рубахе рано поутру, босоногую, сидящую под коровою и дергающую за тугие сосцы, согнутую над грядкою, с натугой ворочающую ухватом горшки в печи… Нет, не представлялось. Может быть, оттого, что не видал ее лица? «А вдруг она уродина какая, оттого и любит кромешную тьму? Дуня-то хоть пригожая. Да и не отдаст Темрюкович, пусть она уже и без надобности ему. Еще калым запросит непомерный. Нет, не отдаст… а жениться всяко пора. Ладно, схожу к Дуне, коли зовет. Скажу, не ездил никуда, оттого что конь обезножел, а когда поеду, неведомо!»
Ему пришлось ждать довольно долго на задворках Истопничей палаты, где, по счастью, было довольно безлюдно, а Дуня все не шла. Наконец-то прибежала, и у Данилы против воли дрогнуло сердце при виде ее зареванного личика.
Набежала, уткнулась в плечо, затряслась, и рубашка вмиг промокла от ее слез. Он резко отстранился – плечо было то самое, клейменое, притихший ожог от соленой слезинки снова запылал огнем.
– Знаю, не ездил ты в слободу, – едва выговорила сквозь слезы Дуня. – Тятенька твой сказывал: обезножел конь.
Данила только и мог, что головой покачать. Ох, и тятенька у него – золотой подарок!
– Оно и хорошо, потому что царица нынче смилостивилась. Сказала, чтобы ты снова на смотрины пришел, наверное, даст-таки согласие.
Вот те на… Данила даже покачнулся.
– Ты что ж, не рад? – подозрительно поглядела на него Дуня распухшими глазами.
Что ответить?!
– А ты сама-то рада? – выкрутился Данила. – Гляди, лица на тебе от слез нет. Или от счастья обревелась?
– Обревешься тут, – всхлипнула Дуня. – Она нынче словно с цепи сорвалась. С утра плеточкой сенных девушек охаживает нещадно, даже когда в мыльню пошла, плетку с собой взяла. Огрела меня раз и другой, а потом говорит: так и быть, веди своего жениха на новые смотрины, только знай, что ни ты, ни он никуда от меня теперь не денетесь, и чтоб ты это помнила, поставлю тебе клеймо! Сняла с пальца перстень печатный, велела девке ближней – есть у нее такая Лушка, псица псицей, по царицыну приказу кому хошь горло переест! – на огне его раскалить, да как начала меня тем перстнем жалить! И в плечи, и в груди, и в руки. Я криком зашлась, а она хохочет! И к лицу лезла, на щеку печать поставить, да я уплакала не уродовать. Насилу живая ушла, а ты говоришь – с чего-де обревелась…
– Покажи, – прохрипел Данила.
Дуня поспешно засучила пышный рукавчик. Пониже локтя, с внутренней стороны, где под нежной кожею шли тонкие голубые жилки, краснело пятно ожога. Кожа блестела от подсолнечного масла, которым Дуня пыталась унять боль, но все равно – отчетливо были видны очертания буквы «живете», похожей на двухголовую птицу, и полукруглая кайма – края перстня.