Гарем Ивана Грозного - Елена Арсеньева 34 стр.


Дуня поспешно засучила пышный рукавчик. Пониже локтя, с внутренней стороны, где под нежной кожею шли тонкие голубые жилки, краснело пятно ожога. Кожа блестела от подсолнечного масла, которым Дуня пыталась унять боль, но все равно – отчетливо были видны очертания буквы «живете», похожей на двухголовую птицу, и полукруглая кайма – края перстня.


Данила не то сглотнул громко, не то простонал – Дуня не поняла. Она утерла слезы, поглядела на жениха – да так и ахнула: он стоял белым-белый, глядел остановившимися глазами.

– Да ты чего, Данилушка?! – перепугалась Дуня. – Ты из-за меня, да? Ой, миленький, все это пустое, мне и не больно ни чуточки.

– Буква эта… что она значит? – с трудом вымолвил Данила.

– Какая буква? – удивилась Дуня. – Да это вовсе не буква, а орел. Перстень у царицы с орлом двуглавым, под вид государевой печатки, только поменьше.[65]

Данила закрыл глаза. Сейчас казалось, будто он понял всю правду еще вчера, когда она беспрестанно называла его по имени, между тем как Савка сказывал, она, мол, знать ничего не будет. То-то и есть, что знала, все она распрекрасно знала!

А вот он, дурак, ничего не знал и не понимал. Зато теперь – понял…

Данила постоял еще, словно собираясь с силами, потом осторожно обнял Дуню и привлек к себе. Она опять тихо заплакала – на сей раз и впрямь от радости. Ну, горят ожоги, так ведь это пройдет, верно? Надо будет вдругорядь маслицем смазать, вот все и заживет. А царица теперь, может быть, позволит им с Данилушкой жениться. Разве ради свадьбы не стоит потерпеть?

Ее слезы жгли клейменое плечо Данилы, но этой боли он уже не чувствовал. Ничто была она по сравнению с той мукой, которая грызла его сердце.

Жених с невестой стояли, молча припав друг к другу, и казалось, ближе их нет никого на свете. Но Данила думал, что если бы Дуня проведала, что у него сейчас на сердце, небось бежала бы от него, как от чумы ходячей. И было ему страшно – так страшно, как никогда в жизни… С усилием спросил:

– Когда на смотрины идти?

– Послезавтра велено, перед обедней.

– Ладно. Приду.

Он простился с невестой, но пошел от нее не домой, а отправился искать отца.

ЦАРСКИЙ ТРОН ДЛЯ БОЯРИНА ФЕДОРОВА

Бывший конюший, боярин Иван Петрович Федоров-Челяднин ехал в Александрову слободу на поклон к государю. Собирался он в этот путь, как на смерть. Жена и дочка слезы вдогон лили, будто и впрямь видят его в последний раз. Озлившись, Иван Петрович облаял было их матерно, потом пожалел и даже приложился губами к дочкиному лбу. На жену только рукой махнул: и без того за четверть века совместной жизни опостылела, а как станет реветь белугою, так и вовсе тошнехонько. Квашня старая, безмозглая! Словно не понимает, каково ему. Хотя с чего бы у нее мозгов прибавилось, коли от роду их не было? Ни разума, ни души, ни любви к мужу. Даже детей толком нарожать не смогла: только одну дочку. А как хотелось сыновей… Грушенька и умница, и красавица, а все же дочь. Чужое сокровище!

Федоров нахмурился. Сам женатый по воле родительской (о другой мечтал, да пришлось повиноваться выбору умирающего отца, связанного старинным сговором с другом), Иван Петрович когда-то дал себе слово, что ни в чем не будет неволить единственную радость своей жизни – дочку, отдаст только за того, к кому она потянется сердцем. Но не было в последние годы ни единого дня, когда бы он втайне не жалел об этом решении, о том, что поддался жалости к дочери. Скрепил бы один раз себя, наступил бы себе на сердце – и не трясся бы каждую минуту за свою жизнь, не тащился бы сейчас в Александрову слободу за милостью, как побитая собака. Совсем другая была бы судьба у Федорова-Челяднина. Совсем другая!

Из своего богатого возка он косил по сторонам, не зная, смеяться или плакать. Не страна теперь у них, а чересполосица! Не поймешь, где земщина, где опричнина. Расцвело государево любимое детище махровым цветом. Земли, занятые ею, захватили большую часть государства, а число опричников увеличилось с одной тысячи человек, которую раньше заявлял царь, аж до шести. Поместья отбирались у прежних владельцев и раздавались новым вотчинникам. Мало кому это нравилось – ведь земли были дедовы, наследственные! Однако всякий, не попадавший в опричнину или осуждавший ее, подвергался каре или ссылке. Загоняли, где Макар телят не пас, в татарские степи, под Казань, а там все приходилось начинать сызнова: и пахать, и строиться. Не нравится? Пожалуйте тогда на расправу в подвалы Александровой слободы или прямиком на плаху!

И Федорову, и прочим боярам желания царя были, вообще говоря, понятны. Он хотел собрать всю власть в России в одной руке – в своей. Раньше было как? Вотчинники в большинстве своем не несли никакой государственной службы, служили кто князю Владимиру Андреевичу, кто – потомкам прежних удельных князей: Мстиславским, Голицыным, Микулинским, Курлятевым и прочим. Опричнина, лишившая бояр прежних земель, заставила всех мелких землевладельцев присягнуть одному хозяину – государю. Отроду у вотчинников имелись немалые военные силы, порою бывшие для царя опаснее внешних врагов. Теперь все это войско государево. Налоги отныне шли не в чей попало карман, а в казну. Себе царь подчинил через опричнину города, лежавшие на важных торговых путях.

Если смотреть, как лучше для страны, то для страны все это было, конечно, неплохо… Но кто из бояр и когда смотрел на пользу страны?! Тут своего бы не упустить! Потому и кричали криком против царя, искали поддержки в Литве и Польше – потому и расставались с головами на плахе.

Вот и митрополит Филипп Колычев попытался выставить себя цареборцем. Якобы волосы у него на голове стоят дыбом от жестокостей государевых и множества пролитой крови. Кровь лилась, конечно, это да, так ведь где ее не льют, в каком царстве-государстве? А собак вечно на одну Русь вешают… Человеколюбец и миротворец Колычев, однако, ощутил себя таковым лишь после того, как опричнина прошла и по церковным землям, оттяпав у монастырей изрядные ломти. Раньше-то, на своем Соловецком острове, где был монастырским настоятелем, жил Филипп, как кум королю. И каналы там у них между многочисленными озерами, и мельницы на них, и железный промысел заведен, а уж солеварням и вовсе несть числа. До десяти тысяч пудов соли в год продавали – и все это беспошлинно! Ну а как царь смекнул, сколько денежек уплывает мимо казны, как только обложил солеварни соловецкие данью, сразу стал, вишь ты, для Филиппа зверем и негодяем. Хотя не только в денежках дело. Колычев-то еще давно, при великом князе Василии Ивановиче, ходил в первых защитниках князя Андрея Старицкого, даже и теперь с Владимиром Андреевичем опальным связь держал. Небось станет ему дурно от всего, что царь деет, небось будет палки в колеса ему вставлять. Ну а прикрываться речами о милосердии и жалости к людям – это ведь на роду Божьим слугам написано. Они и слов-то не знают других… беда только, что слова их частенько расходятся с делами.

Федоров хищно усмехнулся. Конечно, когда нож тебе к горлу приставят, поневоле станешь о милосердии кричать. Но еще вопрос, как бы сам ты повел себя, окажись этот нож в твоей руке и зри ты на каждом шагу противление и измену боярскую. Был бы ты сам милосерд? По мысли государя, кто осуждал безобразия опричников, тот хотел уничтожить опричнину, вырвать из рук царя верное орудие борьбы с крамолой; кто печаловался за его врагов, тот «покрывал» их, был за них, – следовательно, против него. Но ведь каждый так думал бы на его месте! Бояре-то сейчас за что царя ненавидят? За то, что урезал прежние вольности! Нет чтобы приноровиться к государю и, гордыню смирив, попытаться поймать новую удачу, – вместо этого строптивятся.

Но умные люди были и среди бояр, не только пузом думали, но и головами, умели четко расчислять выгоды и невыгоды. Пошли в опричнину князья Федор Одоевский и Никита Трубецкой – вот и остались сидеть на прежних землях. Иван Михайлович Висковатый и Никита Фуников-Курцев сохранили прежние уделы и должности, по-прежнему оставаясь один – главой Посольского приказа, а другой – казначеем. Фуникову даже забыто старинное отступничество от присяги царевичу Дмитрию! Князь Михаил Иванович Воротынский, правда, утратил свой родовой Одоев, в память о своих прежних прегрешениях и связях с Курбским, зато получил Стародуб-Ряполовский: пусть на сто верст западнее, однако земли там были жирные, живые, не то что истощенный серозем Одоева. Так на так оно и выходило.

Боярин Федоров некогда был главой боярской думы не только по чину – оттого, что думать умел. Он смотрел вокруг, прикидывал, примерял выгоды и невыгоды новой жизни. Нет, нельзя против рожна прати! Именно поэтому он так страстно жалел, что уступил в свое время дочке и не отдал ее за Михаила Темрюковича. Породнился бы с царевым шурином и горя бы не знал, жил бы как у Христа за пазушкой. Не ехал бы сейчас в Слободу, словно за подаянием, был бы уж как-нибудь поважнее Ивашки Мстиславского, который сейчас в главах земских ходит. Уплакала отца Грушенька… Но кто знал тогда, что так все обернется? Михаил-то Темрюкович нынче у царя в первых любимцах, на Федорова и не глядит, а между тем все еще не женат, хотя немало среди бояр найдется таких, которые аж ножонками от нетерпения сучат, до того жаждут отдать за него дочек. Не берет, однако, разборчивый басурман! А ну как в ответ на нижайшую просьбу Федорова – не гнать его с насиженных земель, не ущемлять, не ссылать в Казань, а, напротив, принять в опричнину, – вдруг царь поставит условие: отдать Груньку за Темрюковича?

Федоров нахмурился. Эх, кабы только этим отделаться, так в ножки милостивцу поклонился бы!

Он был уже в Слободе. Некогда обычная, заброшенная деревушка, теперь, с легкой руки государя, она сделалась обиталищем новой знати. Не дома здесь стояли – дворцы, до того изукрашенные резьбой, что даже у привычных ко всему русских искусство резчиков вызывало восхищение, а уж у иноземцев глаза на лоб лезли. А каково ново, чисто все кругом! Небось и в самой Москве нету столь тщательно замощенных улиц, в которых не подгнило еще ни бревнышка. Царские хоромы, на чужестранный лад, окружены были рвом с перекинутым через него подъемным мостом. Посредине двора, окруженного земляным валом, возвышалась пятиглавая церковь с вызолоченными куполами, а хоромы царские были не только украшены самой что ни на есть наизатейливейшей резьбой, но и размалеваны разными красками. На задах раскинулся недавно разбитый сад, производивший впечатление посаженного давным-давно: деревья сюда привозили уже на возрасте, не саженцы-малютки.

Впрочем, и резьба, и разноцветные, яркие стены, и застекленные – в то время это было большим дивом! – окна дворца ненадолго задержали взгляды Федорова. Он так и шнырял глазами, отыскивая тюрьмы да пыточные. По слухам, в подвалах дворца им стало тесно, начали на земле строить застенки. Не увидав ничего подобного близ дворца, Иван Петрович несколько приободрился. Он, впрочем, не сомневался в глубине души, что страсти, ходившие вокруг Александровой слободы, по исконной русской привычке преувеличены, самое малое, в двадцатеро. «У страха глаза велики», – уговаривал он себя, а все же озноб против воли пробегал по коже.

И не зря, как выяснилось.

После долгого, мучительного ожидания в сенях (не в приемной палате даже, а в сенях заставили ждать, точно вовсе уж бедного родом!), где на него бросали пренебрежительные взгляды эти новые выскочки, Федорова ввели во дворец. Но государь принял его опять же не в назначенных для сего покоях, а в подвале… в подвале, где на виске трепыхался человек с ободранной спиной, которую невозмутимый Малюта Скуратов, одетый почему-то в черную рясу, легонько, почти ласково трогал сухим веничком, все листики на котором тлели огнем. От этих прикосновений пытаемый выл отрывочным, сорванным воем и рвался так, что, чудилось, слышно было, как трещат его мышцы и кости вырываются из суставов.

Федорова замутило от запаха паленого мяса, он шатнулся. Опричник, приведший его в подвал, подхватил под локоток железными пальцами, нагло заглянул в лицо:

– Не по нраву, болярин? А почто?

– Давай его сюда, – послышался угрюмый голос, и Федоров при этих словах едва не оскандалился постыдно, но тотчас выяснилось, что «сюда» означало приглашение вовсе не на виску или на скамью с растяжками, а всего лишь на широкую, ковром крытую лавку, на которой уже сидел не кто-нибудь, а сам царь Иван Васильевич.

Федоров, хоть и не собирался доходить до последнего унижения, забыл свои тщеславные намерения и рухнул-таки в ноги государю, ткнулся лбом в прохладный пол.

– Да ладно, Иван Петрович, лоб не занози. Сядь лучше со мной, – почти дружелюбно похлопал ладонью по лавке государь, и Федоров, скрепившись, вполз на нее и попытался принять достойный вид, хотя дрожь не переставала его колотить.

Не то чтобы он так устрашился кровушки и стонов – в те времена страдания человеческие были вполне обыкновенным делом, для их зрения не обязательно было спускаться в застенки – достаточно было прийти на паперть любого храма, где калеки и хворые наперебой выставляли свои язвы, струпья и гнойные раны. Суть в том, что Федоров немедленно примерил на себя все эти ужасти, оттого и сомлел духовно.

Впрочем, сам царь, признаться честно, тоже выглядел неважнецки. Глаза у него покраснели, щеки ввалились. То ли хворал, то ли был чем-то озабочен до последней степени – до той самой, когда не пьется, не естся и не спится из-за какой-то одной горькой думы. Он, подобно Малюте, был облачен в монашескую рясу, из-под который виднелся шелковый, шитый золотом и серебром кафтан; на бритой большелобой голове – скуфейка.[66]

– Знаешь, это кто? – спросил Иван Васильевич, острым подбородком указывая на бьющегося страдальца.

Федоров истово замотал головой, даже не всматриваясь толком в одурелое от боли, покрытое кровавым потом лицо с закаченными глазами. Впрочем, сейчас он и отца родного не узнал бы, и от дочери отрекся б, не мешкая!

– Эй, Савка! – крикнул царь. – А сего боярина Федорова-Челяднина ты там видал?

Названный боярин обомлел. Было такое ощущение, что с лица кожа сходит клочьями. Словно в него плеснули сперва кипятком, а потом ледяной водой.

Пытаемый приотворил мутные, налитые кровью глаза, но никак не мог свести их к Федорову: взгляд бестолково плыл. Ощутив наконец на себе их кровавое прикосновение, Федоров вновь едва не оскандалился от ужаса. А ну как это отдаленное подобие человека ляпнет сейчас: да, мол? А сам даже и не видит толком ничего и никого. И Федоров даже представить не может, о чем речь, где он якобы был.

Опять измена? Опять письма польские? Опять Курбский чудесит?!

– Не был! Не был я нигде! – вскричал диким голосом, вскакивая и крестясь дрожащей рукою. – Не знаю ничего! Батюшка, государь, помилосердствуй!

Его заячий вопль пробудил, чудилось, в страдальце подобие сознания: с губ сорвалось невнятное:

– Не-е… – и лопнуло кровавым пузырем. А потом изо рта его вдруг хлынула кровь, человек страшно содрогнулся, хотя Скуратов стоял, не трогая его, – и обвис на веревках так тяжело, что с одного взгляда можно было определить: это висит труп.

Малюта Скуратов отбросил свой горючий веничек и деловито обмахнулся короткопалой красной лапищей, творя крест.

– Савка-то Гаврилов никак побывшился?[67] – спросил несколько недоверчиво, словно и не имел к сему событию самого прямого касательства. – Царство небесное, а?

– Царство небесное, – согласился государь.

Малюта гаркнул что-то неразборчивое своей луженой глоткою. Пришли двое каких-то молчаливых, с сонными, обвыкшимися ко всему лицами, сняли покойника с виски, уволокли невесть куда, а пол посыпали песочком. Малюта подошел к стоящей в углу огромной бочке, откуда шибало квасом, и, зачерпывая ковшом, долго, шумно пил, отдуваясь, как в бане. И то сказать – было от чего взопреть, работенка не из легких!

– Ну, теперь кого? – спросил, приободрясь. – Данилу или кого другого из Разбойниковых?

– Да ты что, сдурел? – сдвинул брови государь. – Их-то за что? Люди государю своему добра желали, могли бы сидеть сиднем да молчать, втихомолку хихикая, а они доложились, письмо вон подкинули…

– То-то и есть, что подкинули, – кивнул рыжей головищей Скуратов. – Письмо-то подметное было! Небось так и думали, что все обойдется, что невдогад тебе будет, батюшка Иван Васильевич, кто прописал.

– Невдогад! – хмыкнул царь. – А чего тут невдогадного, коли никто, кроме Самойлы-истопника, того письма мне подкинуть не мог? Пришел Самойла – письма не было, ушел – я гляжу, оно валяется. Конечно, с ним ты крутенько обошелся, Малюта! – В голосе Ивана Васильевича звучал укор.

– Крутенько! – фыркнул тот, нимало не смутившись попреком. – Разве я по своему хотению? Все неволею! Самойла же молчал, словно язык проглотил, лишь бы своих не выдать. Ну, вот и пришлось.

– Словно язык проглотил… – задумчиво повторил государь. – Да, с безъязыкими неспособно беседы беседовать, тут ты прав.

Боярин Федоров сидел недвижно, обливаясь потом под тяжелыми парчовыми одеждами да под своими соболями. Выехал к государю на поклон в самом парадном, как водится, «золотом» платье, а весу в нем чуть ли не пуд. Исподнее небось уже хоть выжми.

Конечно, в подвале жарко, но пот его пробивал не от тяжести одежды, не от духоты, а от ужаса. Самое страшное, что он ничего, ни словечка не понимал из разговора царя со своим любимым пыточником. Какие Разбойниковы? Что они сделали? Какое касательство к сему имеет он, Иван Петрович Федоров-Челяднин?


Голова была набита страхом, словно подушка – курячьим пухом. Изредка промелькивала мысль: «Зачем я сюда приперся? Сидел бы дома! Права была баба, первый раз в жизни права!» И сызнова наваливался душный страх.

– Ты, Малюта, теперь иди. Нам потолковать надобно с гостем. Ты чего приехал-то, Иван Петрович? – буднично спросил государь, поворачивая к боярину заострившийся нос, и опять Федоров краешком сознания подумал, что грызет царя какая-то неведомая мука.

«А может, хворь? Может, помрет, окаянный?!»

Но сейчас ближе к смерти из них двоих был все-таки именно Федоров, и потому он вновь кувыркнулся в государевы ножки и, сбиваясь, затянул загодя приготовленные, но теперь совершенно рассыпавшиеся речи о том, что бояре – соль державы, славный дед Ивана Васильевича их честью дорожил, знал, кого карать, кого миловать, и ежели у некоторых измена в крови, то вот его, Федорова-Челяднина, опаловать совершенно не за что, а, напротив, его надобно взять в опричнину и осыпать милостями, как верного союзника.

Назад Дальше