– Ты, Малюта, теперь иди. Нам потолковать надобно с гостем. Ты чего приехал-то, Иван Петрович? – буднично спросил государь, поворачивая к боярину заострившийся нос, и опять Федоров краешком сознания подумал, что грызет царя какая-то неведомая мука.
«А может, хворь? Может, помрет, окаянный?!»
Но сейчас ближе к смерти из них двоих был все-таки именно Федоров, и потому он вновь кувыркнулся в государевы ножки и, сбиваясь, затянул загодя приготовленные, но теперь совершенно рассыпавшиеся речи о том, что бояре – соль державы, славный дед Ивана Васильевича их честью дорожил, знал, кого карать, кого миловать, и ежели у некоторых измена в крови, то вот его, Федорова-Челяднина, опаловать совершенно не за что, а, напротив, его надобно взять в опричнину и осыпать милостями, как верного союзника.
Царь сидел задумчивый, изредка кивая невпопад, и поэтому Федорову было никак не понять, слушает его государь или думает какую-то свою тягостную думу.
– Милостями? – вдруг перебил его Иван Васильевич. – Ну а тебя-то за что – милостями? Не за то ли, что ты против дядьев моих, Глинских, злоумышлял и тетку мою, покойницу, ведьмой честил? Забыл? Ну так я помню. Я все помню, знаешь ли! Твоя родня Аграфена Челяднина была мамкой моей и княгине-матери первая опора, а ты с Курбским, тварью непотребною, обсуждал, каков я есть плохой государь. Было?
– Не было! – яростно отперся Федоров. – Клевета! Враги оговорили!
– Случается, конечно, – почти миролюбиво кивнул Иван Васильевич. – Случается, что оговаривают…
И он опять надолго замолк, сосредоточенно глядя в пол. Да и Федоров молчал, как воды в рот набрав, нутром чуя, что сейчас решается его судьба.
– Ну, хорошо, – сказал наконец государь, – будь по-твоему. Приму тебя к себе на службу, а там уж поглядим, карать тебя или миловать. Коемуждо воздастся по делам его! Но только сперва дам я тебе испытание. Согласен?
Федоров едва не спросил, какое испытание, потом сообразил: торговаться тут вряд ли уместно, и истово закивал – согласен, мол, что за вопрос?
– Испытание совсем даже простое и, можно сказать, приятное, – заговорил царь, и голос его при это зазвенел, будто от боли. – Ты, Иван Петрович, баб любишь ли?
Федоров растерянно хлопнул глазами. Что ответить? Какой ответ хочется услышать этому странному и ужасному, аки чудо морское, человеку, которого Бог, неизвестно за какие грехи боярские, поставил над ними царем?!
– Ну да, правильно, кто же их не любит? – невесело усмехнулся царь, и Федоров на всякий случай растянул губы в ответной улыбке. – У тебя с мужским ремеслом как – не все еще отсохло?
– Вроде не отсохло, с чего бы ему отсыхать? Во всяком случае, нынче ночью при мне было, – осмелился скоромно пошутить боярин, вспоминая, как под полночь, когда жена уже сладко сопела, он пошел на край сада, под вишни, где давно и нетерпеливо топталась сдобненькая дочка ключницы Агашка, и там…
У него аж живот зачесался от воспоминаний, и Федоров спрятал в усы довольную улыбку.
– Вижу, вижу, тот еще котяра, тот еще ходок! – хмыкнул Иван Васильевич, глаз у которого был необычайно приметливый. – Значит, и с моим испытанием справишься. Но только тут есть одно условие, друг мой милый Иван Петрович. Коли прознает кто-то еще о нашем с тобой разговоре, я тебе не токмо что язык собственноручно выдеру и в глотку запихаю, но и причиндалы твои настрогаю ломтиками и собакам скормлю. – Приподнимаясь с лавки, царь медленно, угрожающе нависал над Федоровым. – А потом сядешь ты у меня на длинный уд задницею, аки иные мужики при содомском грехе делают. Только уд сей будет колом, и уж палачи мои постараются, чтоб ты на нем не менее трех суток грешил с покаянием. А с семьей твоей, с дочкою… Ну да ладно, – оборвал он вдруг себя и снова опустился на лавку. – Вижу, ты все понял.
– По… понял я… понял! – прохрипел чуть живой Федоров.
– Вот и ладненько. А теперь – о деле. Дошло до меня, что князь Михаил Темрюкович держит у себя дома какую-то девку.
– Да небось и не одну, – по извечной боярской привычке перебивать царя, не сдержался Федоров. – Как обойтись без женской прислуги?
– Ты дурня-то из себя не строй да не больно вольничай! – остро покосился на него Иван Васильевич. – Та девка не прислуга, а блудня, кою он своим ближним опричникам изредка попользовать дает. – При этом царь мотнул головой в сторону той двери, куда недавно уволокли запытанного, и Федоров, ум которого обострился от опасности, смекнул, что Савка Гаврилов и был одним из таких опричников. – Может быть, ты и сам об этом что-нибудь слышал.
– Шел такой слух, – после некоторой заминки признался Федоров. – Что-то лопотали мои служилые, да я мимо ушей пропустил.
– А зря, – буркнул царь. – Впрочем, ладно. Исправишь это. Пойдешь ты к Михаилу Темрюковичу и скажешь ему, что хочешь ту девку иметь.
– Да куда мне ее? – испугался Федоров. – Домой, что ли? Моя баба меня со свету сживет!
– Сказал же – не ломай шута, – бешено покосился Иван Васильевич. – Коли не по нраву мое испытание – катись отсюда в Москву и сиди там, трясись студнем, жди, дойдет до тебя опричник с топориком либо нет. Дойдет, не сомневайся! А я-то мыслил тебя на замену Мстиславскому, слабоват он стал и староват…
Федоров громко, жадно сглотнул, словно всю земщину проглотил вместе с комом слюны:
– Прости, великий государь! На все согласен!
– А коли так, – угрюмо помавая бровями, молвил Иван Васильевич, – молчи да слушай. Пойдешь к Темрюковичу и плети ему семь верст до небес, обещай горы золотые, только уговори, чтоб он тебя к той непотребной девке хотя бы на одну ноченьку сводил. Наври чего-нибудь, дескать, с бабы твоей никакой сласти уже нету, а ты мужик в соку… мы ведь с тобой ровесники, кажись? Значит, тебе и сороковника еще нету, ну, какие наши годы! Опять же сказано: седина в голову – бес в ребро. Вот и вали все на этого неодолимого беса похоти, который искушает тебя денно и нощно. Словом, умри, но уговори Темрюковича отвести тебя к ней. Что уж ты там с ней станешь делать – сам смотри, хошь, мни ее почем зря, а хошь, рядом бревном лежи. Но только непременно пощупай ты у нее под левой грудью, есть ли там родинка затаенная, под вид как бы третий сосочек. Понял?
Федоров тупо кивнул. Ничего он не понимал, ничегошеньки! Однако чадные факелы в углах слишком ярко освещали пол, на котором Савкина кровь уже насквозь пропитала беленький, чистенький песочек, которым ее присыпали, сделав его темно-красным. И Федоров опять кивнул:
– Все сделаю… все, что велишь, батюшка. Только не взыщи, коли служба моя тебе не покажется.
– Это еще почему? – Царь заломил бровь под самую скуфейку. – Ты уж так служи, чтобы показалась, не то…
– Да уж наслышан, – повесил голову Федоров, от сознания полной безнадежности всего сущего даже похрабревший малость. – Помню, чего ты со мной сделать грозил. Может, лучше сразу?.. Потому что нечем мне, ну разу нечем прельстить Михайлу Темрюковича! Кто я ему? Друг наилепший, за коего ему и жизни не жаль? Совсем наоборот. Богатством его не соблазнишь, ибо чего не хватает цареву шурину? Властью? Да у него и так вся власть в руках, почитай, второй человек в стране после тебя! Жизнью пред ним заложиться, в кабалу пойти? – Он уныло хмыкнул и повесил голову.
Молчание показалось ему тяжелым, словно зависший в воздухе топор палача.
– Не пойму я тебя, Иван Петрович, – послышался негромкий голос царя. – Вроде бы ты умный, а поглядишь – дурак. Думаешь, ты первый сюда приехал – о чести боярской мне болтать да милостей просить? Думаешь, первый на место главы земщины целишься? Да вам, боярам, скулящим у моего порога, сметы нет! Но только у тебя есть средство, чтобы заставить Темрюковича дать тебе ту девку. Только у тебя, у одного-разъединого!
Федоров вскинул голову, вытаращил глаза. Царь смотрел прямо – нестерпимым, жгучим взором. Федоров скривился, зажмурился, словно ему под веки плеснули кислотой. Да, его догадка и впрямь была остра и едка.
Прав царь, прав… есть у него такое средство. Есть приманка для Темрюковича! И зовется та приманка – Грушенька.
* * *Этот мальчишка появлялся в Кремле не первое лето, к нему уже привыкли. Его босые ноги вечно были в цыпках, нечесаные патлы прикрывали лицо, а от одежонки, где прореха соперничала с прорехою, сильно шибало тиной и гнилью, словно мальчишка был не живой человек, а утопленник, восставший со дна болотины. За его спиной всегда висела ивовая плетенка, откуда тоже несло болотом и влагою, а иногда даже капала вода и разносилось всполошенное кваканье.
Этот низкорослый, словно бы пригнутый к земле, косоглазый мальчишка, знала стража, нарочно ловил по окрестным болотам жаб и носил их к цареву лекарю Бомелию. Поскольку уходил он несколько менее угрюмым, чем являлся, а порою на его чумазой рожице мелькало даже подобие улыбки, можно было понять, что промысел его довольно выгоден. Поначалу ушлые ребятки из числа боярских сынов, выбившихся в опричники, пару раз подступали к нему с нехорошими намерениями потрясти прорехи – авось выкатится какая-никакая нужная в хозяйстве денежка! – однако парнишка начинал так орать и визжать, путая русские слова с черемисскими, то и дело поминая дохтура Елисея, что самые смелые ребятки шарахались и уходили подобру-поздорову. Дохтура Елисея боялись, и с его прислужником связываться постепенно перестали.
Никто лекаря за руку не ловил, конечно, однако последнее время пополз по Москве слушок, будто сей поганый иноземец окончательно схлестнулся с чертом, вовсе запродал ему свою черную душу и подрядился изготовлять такие зелья для упрямых, недоброжелательных к царю бояр, от коих они помирали не вот тебе прямо на глазах, словно обухом ударенные, или не когда Бог приберет, а точно по Бомелиеву расчету. Скажем, захочет злокозненный Елисей, чтобы Шуйский или какой-нибудь Тютев откинули копыта поутру в воскресенье, – так тому и быть. И, что самое страшное, никто не знал, кому и когда подсыплет Бомелий своего ядовитого порошка или подольет смертоносного зелья. Не станешь же на царском пиру сидеть, стиснув зубы и губы сжав. Непременно хоть глоточек хлебнешь, ну а потом узнаешь, что в том глоточке была твоя смерть.
Раньше, в добрые старые времена, бояре тягались из-за приношений с царского стола. Не получить такого приношения считалось великим бесчестием! А теперь, опалившись на боярство, государь посылал подарки от себя только обреченным. Как принесут в твой дом хитроглазые опричники поросенка с кашей или гуся с яблоками, как скажут: вот вам с царского, мол, стола! – так сразу и зови Турунтай-Пронский или Казарин-Дубровский попа, исповедуйся в грехах и ложись под образа, закатив глаза, да не один, а вместе со всем семейством. И духовную писать, и богачество оставлять некому, кроме государя-надёжи, который и сам все к рукам приберет, обойдется и безо всякой духовной.
А яды свои дохтур Елисей как раз и варит из жаб, которых носит к нему косоглазый мальчишка-черемис. Сперва сушит их на веревках, ну как бабы грибы на зиму сушат, а потом – в котел! И морит он тех жаб бессчетно, чтобы травить честное боярство без ошибки и без жалости.
Все эти слухи не могли не долетать до ушей Бомелия, и он немало им смеялся. Если слушать этих болтунов, бояре на Москве уж вовсе перестали помирать своей смертью, всех дохтур Елисей перетравил, словно делать ему больше нечего. Так он и будет расходовать свое самое верное, самое лучшее и безболезненное зелье на всех подряд. Небось никаких жаб не хватит!
Нет, что касается жабьего яду, это была чистая правда. Только ни сушить, ни варить их для сего дела не приходилось.
Журавль или аист, который бродит по болоту или заилившейся речушке в поисках жаб, высоко подбрасывает их в воздух и ловит, разинув клюв, так, чтобы они прямиком попадали ему в горло, а оттуда в желудок. Боже упаси стиснуть жабью голову клювом! Упадет птица мертвая, словно подавилась. На самом же деле она не подавилась, а отравилась смертельным жабьим ядом.
Человек не птица, жабу ему в горло не запихнешь. В Англии Бомелий с наслаждением отведывал устриц, а во Франции, ходят слухи, люди и впрямь лягушек жрут, но русского человека этой погани в рот взять не заставишь. Да и ни к чему оно. Смерть, полагал Бомелий, должна быть сладкой на вкус и приятной на вид. Одно дело казнь публичная, и совсем другое – казнь тайная.
Многочисленные жертвы великой отравительницы Екатерины Медичи и ее не менее великих родственников Борджиа являли собой для внимательного врачебного ока типичную картину отравления мышьяком, ибо умирали в судорогах и рвоте, имея отвратительный вид. И даже неверный супруг, которому разъяренная жена плеснет щей, сваренных с добавлением жестокой цикуты, весь позеленеет перед смертью, и в глазах у него будет зелено, так что всякий поймет: отравили мужика! А немногочисленные (воистину так!) жертвы Бомелия никогда не догадались бы о том, что умирают насильственной смертью, если бы не дурная слава, которая шла по пятам за дохтуром Елисеем, как первым пособником царя Ивана Васильевича. Слава эта была столь громка, что он с грустной улыбкой вспоминал те времена, когда считал за честь уходить от смотроков-заугольников Умного-Колычева. Теперь доктор шагу не делал по Москве без охраны, зная, сколь многие руки чешутся ткнуть ему ножичек под ребро или опустить кистень на его голову. У охраны, надо полагать, тоже чесались… Однако боялись гнева царя, который за своего архиятера не побрезговал бы самолично шкуру спустить с виноватого, а также с его родни и семейства – и со всех живьем. А потому Бомелий мог чувствовать себя в относительной безопасности. И, уж конечно, не он сам отвозил царский принос обреченным. Среди этого приноса непременно была фляга с фряжским вином – чудесным, ароматным и сладким. В эту флягу и выдавливал дохтур Елисей отраву, взяв жабу за голову своими сильными пальцами и по каплям выжимая из ее заушин ядовитую белесо-зеленоватую жидкость. Конечно, не всякая жаба для сего годилась, а только одного особенного вида. Одной жабы обычно было мало – ну что же, запас квакающих отравительниц, устроенных на жительство в коробах, обмазанных глиной и устланных сырой травой, был у доктора весьма солидным (на зиму они переселялись в особые чаны с тинистой водою, где и засыпали, как положено у них, и находились под неусыпным наблюдением доктора или его доверенной прислуги). Потом вино взбалтывалось, запечатывалось, отправлялось по назначению – и оставалось только ждать, когда пронесется по Москве весть о внезапной и тяжкой болезни того или иного боярина.
Если человек был крепок здоровьем, он мог промучиться день или даже дольше. Болезненный отдавал Богу душу спустя час, а то и раньше.
Увы, молва преувеличивала умение Бомелия. Не мог он, не мог с точностью до дня и часа вычислить время гибели той или иной жертвы. Лишь приблизительно, и то если удавалось узнать, страдал ли когда-нибудь обреченный сердечными болями. Потому что жабий яд поражал прежде всего сердце. Не зря в русском языке одна из самых тяжелых сердечных хворей, когда неодолимая тяжесть налегает на грудь и острая боль рвет всю левую сторону тела, так и зовется – грудная жаба! Только мало кто догадывается об истоках этого названия…
Все неудобство жабьего яду состояло в том, что он не мог долго храниться. Поэтому, отправляясь с царем в Александрову слободу, архиятер всегда имел при себе запас жаб в переносном коробке, однако лишь зимой: летом в округе было довольно прудов и болот. К тому же в Александровой слободе надобности в яде не случалось. Там людей обыкновенно подводили к смерти другими способами.
В один из дней на исходе августа 1569 года – все лето государь провел в Вологде по делам опричнины и заехал в слободу вместе со всей своей свитой лишь на неделю, – Бомелий вдруг узнал, что из Москвы прибыла царица. Не видевший ее несколько месяцев архиятер счел необходимым поинтересоваться здоровьем ее величества, и был поражен. Ей было уже за двадцати пять – для восточной женщины начало увядания, однако никогда раньше Марья Темрюковна не выглядела так хорошо! Всегда бывшая редкостной красавицей, ныне она расцвела необычайно, и Бомелий невольно подумал, что не столь уж не правы витиеватые восточные стихотворцы (несколько лет назад, ради знакомства с медицинскими трактами, он выучился по-арабски), когда сравнивают женскую красоту с ослепительным солнечным светом. Красота – это не только внешние черты, но и внутренняя гармония. Судя по виду Марьи Темрюковны, она находилась в полном и совершенном ладу с собой и с окружающим миром – до такой степени, что даже внезапная поездка в нелюбимую Александрову слободу не вывела ее из благодушного состояния.
Бомелий удивился. Что произошло со взбалмошной, вечно всем недовольной царицей? Такое благостное выражение можно увидеть на лице женщины, которая долго мечтала стать матерью и наконец готова сделаться ею. Однако Марье Темрюковне это не грозило ни в коем случае – благодаря тайным попечениям все того же дохтура Елисея. В чем же тогда дело? У Бомелия, конечно, оставались соглядатаи в Кремле, которые за иноземные денежки исправно доносили ему обо всем происходящем, однако ничего интересного касательно царицы в их вестях не было. Впрочем, Бомелий знал, что его соглядатаям далеко до тех, которыми начальствовал Умной-Колычев. Бомелий платил больше, да, но он был чужак, по сути враг, и работали на него спустя рукава, лишь ради этих иноземных денег, не то что на Василия Умного – ради укрепления трона и блага державы.
Злясь на своих недобросовестных пособников, Бомелий, впрочем, иногда втихомолку хихикал: денежки, которые он платил, были вовсе не иноземными, доставленными, к примеру, из Польши или Неметчины. Их исправно приносили иноземцам сами же государевы люди, опричники, поскольку для них на Балчуге Генрихом Штаденом был открыт винный кабак, где можно сидеть хоть ночь напролет, опрокидывая чарку за чаркой. Митрополит Филипп, до того как быть низложену за многие открывшиеся злоупотребления в бытность его пастырем Соловецким (молва, разумеется, трезвонила, что государь разгневался на Филиппа за ненависть того к опричнине и заступу за боярство, за старые обычаи, и чуть ли не при жизни готова была увенчать его нимбом святого) и сослану в Тверской Отроч монастырь, немало настаивал на закрытии кабака – и этого, и устроенного в самой Болвановке. Их запрещали, потом снова открывали, опять запрещали. Как-то раз был даже учинен в Болвановке кабацкий разгром.