Гарем Ивана Грозного - Елена Арсеньева 43 стр.


Но только сейчас, на отпевании Марфы, Ивану Васильевичу вдруг пришло в голову, что убийство могло быть местью не ей, невинной страдалице, а ему самому!

За что?

М-да… Тот еще вопрос. Уж кто спрашивал бы!

Нет, все-таки – за что именно? Поймешь это – и откроешь, кто совершил злодеяние.

Надо думать, думать, соображать, искать поскорее, ведь не знать ему покоя, пока не выяснится, кто был на сей раз орудием судьбы, кто извел белую голубку. Воистину – налетел злодей коршуном, оставил от птички одни только перышки.

Эта картина – огромная хищная птица бьет загнутым клювом малую птаху – вдруг настолько ясно вырисовалась в воображении, что Иван Васильевич невольно вскинул голову и поглядел под купол, куда возносились тихие прощальные песнопения, словно клубы ладана. Нет там никаких птиц, конечно…

Опуская глаза, невольно покосился на скорбный профиль бывшего шурина, стоявшего неподалеку, в который раз отметив его сходство с хищной птицей – ловчим соколом. Раньше в покоях Кученей хранилось чучело ее любимого белого кречета, так всякий раз, видя его, Иван Васильевич не мог удержаться и не сказать: «Нос точь-в-точь как у Салтанкула!» После смерти сестры Салтанкул забрал кречета себе – на память…

Смерть его сестры! Заподозрил Темрюкович тогда что-то? Нет, он был слишком занят своей свадьбой с дочерью Федорова-Челяднина, а потом всецело поглощен тем, чтобы уйти живым от государевой опалы. Не знал он, что, только опасаясь измены Темрюка Айдаровича с его черкесами, которые после смерти своей царицы грозились уйти к Девлет-Гирею, отпустил государь живым шурина. А понял ли Салтанкул, за что последовала та опала? Понял ли, что царь все знал об опасных, порочащих его честь игрищах, которые затеяли Салтанкул и Кученей, когда телом царицыным торговали направо и налево. Да ладно бы уж торговали, мрачно усмехнулся Иван Васильевич, а то ведь даром давали всякому встречному-поперечному, кто только был желанен злоебучей Марье Темрюковне. Всего-то и выторговал для себя Салтанкул жену, а вот счастья не получил… Да, счастья не купишь, не удержишь в руках, в тереме не запрешь, в сундук не запечатаешь – уж кто-кто, а Иван Васильевич знал это теперь лучше всякого другого.

Он смахнул слезу согнутым пальцем, царапнув по коже перстнем, на миг зажмурился от боли, и перед взором снова возникла картина: ловчий кречет Салтанкул когтит белую голубку, а лицо у нее – Марфенькино, такое нежное, доверчивое, как тогда, на смотринах, когда услышала, что стала избранницей царя.

А что… что, если Салтанкул каким-то образом проведал, что Кученей не просто так умерла от больного сердца, но была отравлена? Достоверно узнать это он не мог, ибо замешаны в деле были только двое – сам царь и его лекарь, но Иван Васильевич мог ручаться головой как за себя, так и за Бомелия. Ну и что, Салтанкул не знал точно? В таких делах знание – это уже потом, как бы для порядка, а начинается все с неясной догадки, которая ядовитее любого яда, которая разъедает душу, словно кислота. Ты терпишь, ты гонишь прочь докучливые мысли. Но постепенно уже не можешь противиться мучениям, не можешь больше уверять себя: «Нет, быть такого не может!» Ты даешь волю смутному подозрению и допускаешь: «А что, если?..» И после этого вдруг все концы сходятся с концами, подозрение превращается в уверенность, и ты стоишь, оглохнув и ослепнув, перед злорадным лицом правды, и трусливо думаешь: «Лучше бы я этого не знал!» Но обратной дороги уже нет – теперь остается только карать виновных без всякой жалости и без оглядки на прошлое.

Так было после смерти Юлиании… Ничего не знал Иван Васильевич доподлинно, и не было у него оснований не верить словам Басмановых, которые велеречиво живописали, как безумная старуха, инокиня Феофилакта, проведала о страшной участи сына и его семейства, поняла, что ждет ее, и хитро ушла на тот свет от казни, прихватив с собою безвинную и непорочную инокиню Александру.

Сначала его оглушило горе, сбило с ног очередное крушение надежд. Потом вдруг мелькнула вкрадчивая и коварная мыслишка: а ведь это непохоже на его тетку – такая трусость. Отродясь не бегала от него неугомонная княгиня Ефросинья – поздно было и начинать! Уж она не упустила бы этого удовольствия: предстать пред ненавистным племянником и громогласно обвинить его в убийстве Старицких. Она еще и глаза ему попыталась бы выцарапать! Не стоило также забывать, что тетушка, и прежде богомольная, провела шесть лет жизни в монастыре. Если даже безвольный Владимир Андреевич отказывался пить яд, чтобы не совершить греха самоубийства, то для его матери-инокини это было вовсе невозможным делом. Она бы сама себя на дыбу подвесила, истово вытерпела бы пытки и мучения, а потом самую лютую казнь, только бы не лишить души вечного блаженства.

Это первое. Ну а второе… Иван Васильевич за все эти долгие годы никогда не оставлял смиренную инокиню Александру своим тайным попечением, постоянно получал сперва из Новодевичьего, потом из Горицкого монастыря известия о ее жизни. В одном из таких тайных донесений содержались сведения о том, как сестра Феофилакта вдруг захворала, жестоко простудившись, и непременно отдала бы душу Богу, когда б не выходила ее самоотверженно, не спавши, не евши, сестра Александра, после чего обе они сделались неразлучны, и Феофилакта полюбила свою спасительницу как родную дочь.

Полюбила как родную дочь! И жестоко убила?!

После этого государь отправил сына в Горицкий монастырь с весьма неопределенным указанием: разведать и разнюхать все, что можно, о событиях той сентябрьской ночи. О подозрениях своих, сделавших жизнь невыносимой, Иван Васильевич царевичу не сказал, прекрасно понимая, как легко навязать ему свою точку зрения и невольно исказить истину. Ему же нужна была именно голая правда.

Иван уехал тайно – для всех иных-прочих он двинулся на богомолье в Троице-Сергиеву обитель. Тайно и вернулся, причем довольно быстро, государь даже решил, что съездил парень впустую, – но стоило только взглянуть на усталое лицо сына, на котором застыло выражение печали и страха, как Иван Васильевич сразу понял: все его самые нелепые подозрения оказались правдивы. Сыну было жутко от того, что придется открыть отцу глаза на предательство и злоумышление двух самых близких и дорогих ему людей, верных товарищей, однако Иван Васильевич принял правду стойко, потому что уже знал ее.

С делом своим Иван справился блестяще. Он досконально опросил всех монахинь, душу из них вынул своими неотвязными вопросами, но добился-таки обмолвки невзначай, что видели той ночью обоих гостей бродившими вокруг отведенного им дома. Не спалось им, значит. Ну, не спалось и не спалось, само по себе это еще не преступление. Но зацепка!

Следующей зацепкой была такая же нечаянная обмолвка о том, что, когда выносили из домика уже закоченевшие трупы (прошла ночь и половина дня, пока отсутствия благочестивых сестер хватились), у обеих женщин бессильно свисали головы.

Тут Иван насторожился еще больше. Так уж вышло, что трупов он, несмотря на юные года, навидался – другому на целую жизнь хватит! Глаз у него был въедливый, и молодой царевич сразу смекнул: не должна бы у окоченелого тела свисать голова. Не должна… если только шея не была сломана.

Ну а третье доказательство было той самой соломинкой, которая, по расхожей премудрости, сломала спину верблюда. Обмывавшая мертвые тела сестра видела на груди Александры глубокую кровавую царапину и синяк, но, по невинности своей, а может, по глупости, сочла, что бедняжка сама себя так жестоко повредила.

Связав эти концы в один узелок, испытывая попеременно восторг от собственной удачи и ужас от того, что отца обманули самые близкие люди, царевич воротился домой. И в награду ему было поручено расследовать дело о новгородской измене, результатом чего стала смерть Афанасия Вяземского от сердечного припадка во время пытки, гибель обоих Басмановых и казнь печатника Висковатого, казначея Фуникова-Курцева и многих иных-прочих на Поганой луже 25 июля 1570 года.

После того как Ивану Васильевичу донесли, что хитрец Афоня, старинный приятель, ускользнул от вытесанного для него кола на тот свет, он решил не тянуть с расправой над Басмановыми и самолично явился в гости к веселому, деловитому Малюте. Долго глядел на два потерявших человеческий облик существа, пытаясь определить, где Алексей Данилыч, порешивший княгиню Ефросинью, а где Федька, убивец Юлиании (разумеется, пытанные уже во всем признались, и не раз!), потом ткнул наугад пальцем:

– Ты – Федор, что ли?

– Ми-и-ло-шти-ивеш… – неразборчиво взвыло существо окровавленным, шамкающим ртом (зубы у него давно уже были выбиты) и небось рухнуло бы на колени, когда бы они уже не были загодя перебиты предусмотрительным Малютою, поэтому всех, от царя до псаря, Басмановы встречали одинаково коленопреклоненно.

– Он самый, – подтвердил Малюта, с особенным, заботливым, чуть ли не отеческим выражением глядя на своих питомцев. – Он и есть Федька, угадал ты, батюшка.

– Он самый, – подтвердил Малюта, с особенным, заботливым, чуть ли не отеческим выражением глядя на своих питомцев. – Он и есть Федька, угадал ты, батюшка.

– Хорошо… – протянул Иван Васильевич миролюбиво. – А скажи ты мне, Федька, хочешь ли ты жить?

Убийца Юлиании пустил изо рта кровавые пузыри отчаянной надежды, которая, как известно, умирает в человеке последней.

– Хочешь, стало быть. Ну тогда возьми вот этот нож и перережь горло своему батюшке Алексею Данилычу, – с тем же почти ласковым выражением сказал государь, протягивая Федьке остренький булатный ножичек. – Я чаю, ты, Малюта, пальчики Феденьке не перебил, нет?

– Как можно, сударь! – оскорбился Скуратов. – Небось мы свое ремесло знаем.

На самом-то деле ломание пальцев было одной из начальных ступеней долгой и многогранной пытки. Но Федькину правую ручонку тать сберег по государеву приказу, отданному заранее.

– Н-ну? – спросил Иван Васильевич. – Чего молчишь, ровно шестопером[85] по темени сподобился?

«Не бил я его шестопером, вот те крест святой, не бил, – подумал испуганный Малюта. – А ведь хорошая мысль…»

– Чего не берешь ножичка? Не хочешь разве? Жалко тятеньки? А себя не жалко?

Федька все таращился, словно не верил своим рваным ушам.

– Да мне что, тягаться с вами? – развел руками государь. – Не желаешь отца прикончить, так он тебя – запросто!

Вечно этот выбор стоит перед человеком: иль режь, иль самого зарежут. Государь знал Федьку как облупленного – этот был из тех, кто скорее сам возьмется резать. Ну и зарезал, конечно, глазом не моргнув…

Алексей Данилович сразу и покорно лег навзничь, сам подставил горло. Никто, конечно, не знал, о чем он подумал в последнюю минуту жизни… мыслей было две. Первая – вот и сбылось старинное пророчество, дескать, любезный сыночек решит его жизни! Вторая – зря это Федька, ведь обманет его злолукавый искуситель…

Алексею Даниловичу уже не дано было узнать, что он оказался прав. Со словами:

– Так ты, сволочь, теперь еще и отцеубийца? Ну и тать, злее злого татя! – Иван Васильевич сделал знак Малюте. Тот проворно выхватил из Федькиной руки нож и отправил сына вслед за отцом.

Какое-то время щемило сердце, конечно, а потом и отошло. Все отходит, все рано или поздно забывается. Месть сладка, конечно, однако наешься вволю – и с души воротит. Дважды одному и тому же не отомстишь, вот в чем вся штука. А иногда хочется…

Но глупо считать себя неуязвимым – если мстишь ты, то почему не могут достать тем же оружием и тебя? Небось много на свете набралось уже народу, для которых мысль о мести царю стала святее иконы. И на этом свете, и на том.

Очень может статься, все эти неясные и смутные догадки, которые вдруг начали роиться в голове относительно Салтанкула и Марфы, коршуна и голубки, окажутся истинными. Надо поспрашивать у ближних к Марфе людей, не бывал ли у нее Салтанкул, не приносил ли чего-то, сластей, что ли, до коих столь падки бывают девицы, особенно такие юные, как Марфа. Она ведь совсем девонька была.

Дочка…

И опять тоска, словно змея, ужалила в самое сердце.

«Господи! – страстно подумал Иван Васильевич. – Господи, ты все видишь, все знаешь! Ничего ведь не деется на свете без твоего произволения! Сам ты небось тоже хорош, сколько народу испепелил своими молниями. Ты и сам небесный самодержец, должен же меня понять… Господи, помилуй, прости меня, Господи! Помоги найти злодея!»

* * *

Княгиня Аграфена Черкасская, в девичестве Грушенька Федорова-Челяднина, стояла у окошка в своем тереме и бестрепетно смотрела вниз, во двор, по которому сновали опричники, грабя усадьбу. Снизу доносился бойкий топот, крики, визг сенных девушек, которых хватали жадные мужские руки. Небось не только лапали – волокли по углам на позор. Уж если государь отдавал усадьбу какого опального своим ухарям, это означало их полную волю и власть над всеми обитателями дома, неважно, хозяевами или слугами. Полную волю и власть над их жизнью и смертью! Ответа царь ни с кого не спрашивал, судьба жертв его больше не интересовала, словно их и не было вовсе на свете. Так было в домах Висковатого, Милославского, Фуникова-Курцева и многих других государевых лиходеев. Скоро придут и сюда, к ней…

– Аллах… О Аллах великий и всемилостивый! – послышался из угла отчаянный вздох, и княгиня раздраженно покосилась через плечо. Нянька держит на руках спящего ребенка и точит слезы на его смуглое спокойное личико.

Что причитать без толку? Никакой Аллах не поможет против царя московского, опалившегося на своего бывшего шурина за отравление молодой царицы! Вина его была уже доказана, и до княгини дошел слух, что самое малое для Темрюковича – это кол. Страшная, мучительная смерть…

Аграфена пожала плечами. Ну что же, кому что Бог посылает. Жалости к мужу княгиня не чувствовала никакой. Еще ведь неизвестно, что ждет ее саму. Вон, говорят, дочь Висковатого опричники насиловали, пока не померла, жену забили. Фуникова жену погубили, слышно, самым что ни на есть страшным и изощренным способом. Опричники, придя к ней, сначала спрашивали, где припрятанная мужем казна государева. Та отнекивалась сколько могла, мол, если муж не признался, то ей откуда знать? Наконец утомленный ее запирательством царевич Иван Иванович, который руководил всем сыском по тому делу и присутствовал при казнях, спросил Фуникову, что она предпочитает, какую участь: палку или веревку. А надобно сказать, что жена казначея была женщина уж таких строгих правил, уж такая постница, что даже удивительно, как решилась в свое время произвести на свет дочь. Мужа на свое ложе допускала реже редкого, а потом грех плотоугодия замаливала месяцами. Спала и видела себя в монастыре! «Получить палку», то есть быть изнасилованной, для нее было хуже и страшнее смерти. Выбрала веревку, думая, что ее повесят.

Не тут-то было! Опричники натянули через весь двор толстую волосяную веревку, посадили Фуникову на нее верхом и протащили от конца и до конца. Ну а потом отвезли в монастырь, где страдалица спустя несколько дней отдала Богу душу.

«Хорошо бы, убили меня сразу! – в мгновенном приступе страха подумала княгиня. – Сразу бы, а?»

В том, что убьют, она нисколько не сомневалась и, положа руку на сердце, не очень боялась самой смерти. Мучений – да, боялась. Однако что такого иного-нового может узнать о мучениях она, прожившая два года с человеком, которого ненавидела и боялась всем существом своим и который изощренно, рассчитанно пытал ее телесно и духовно день за днем, расплачиваясь с ней за эту великую ненависть мелкими монетами бесконечных страданий?

Мамка снова громко всхлипнула, и княгиня Аграфена подумала, что при расправе над опальными не щадят даже малых детей. Милославских всех вывели, под корень. Не пощадят и сына Михаила Темрюковича, это уж конечно!

На миг сердце уколола непрошеная жалость, но тут же Аграфена раздраженно дернула плечом. Она выносила этого ребенка, она родила его, но почти не видела и вряд ли два или три раза держала на руках. Сразу после родов муж отнял у нее мальчика и отдал своим черкесским нянькам, строго-настрого заказав подпускать к сыну мать. Заполучив покорное, безучастное тело Грушеньки, но так и не добравшись до ее души, чувствуя только непреходящую, вечную ненависть, он захотел, чтобы сын принадлежал лишь ему, чтобы не впитал материнскую ненависть с молоком. Темрюк Айдарович во всем Салтанкула поддерживал, частенько наведывался поиграть с внуком…

Аграфена едко усмехнулась. Старший Черкасский, говорили, ушел-таки со своими джигитами к крымчакам, едва до него дошел слух о том, что сын схвачен и будет казнен. Ушел от южных рубежей, которые охранял, предал русских, как это частенько водилось среди горцев, как будет водиться, конечно, и впредь. Ушел, спасая свою кавказскую шкуру, даже не вспомнив про семью Салтанкула, которой придется безвинно расплачиваться за его грехи. Ну ладно, сноху он никогда не любил, а внук единственный как же?

Видимо, никак!

«Господи… – подумала Аграфена растерянно, изумленно, недоверчиво, как человек, пробудившийся в незнакомом месте. – Да неужели… да неужели все эти ужасы последних лет происходили со мной? У меня убили отца и мать, меня отдали дикому черкесу на растерзание? И сейчас придут меня убивать? Господи… ну почему, за что? Чем прогневила тебя, Господи?!»

Эх, знать бы, сколько страдальцев до нее задавали уже этот вопрос, так и не дождавшись ответа с небес!

Заскрипели ступени под чьими-то тяжелыми шагами. Аграфена на миг прикрыла глаза. Ну…

Обернулась, готовясь лицом к лицу встретить свою судьбу.


Судьба оказалась ростом высока, имела в плечах косую сажень и голубоглазое курносое лицо. У судьбы были соломенные волосы, весело торчащие из-под шапки, и курчавая бородка. Судьбе было на вид не более восемнадцати.

– Это ты, что ли, княгиня? – сказал вошедший в некотором удивлении, словно думал застать в светелке кого-то другого.

Назад Дальше