Анна осеклась, сообразив наконец, сколь далеко завела ее запальчивость; уставилась на мужа расширенными зрачками.
Он присел на край постели, склонил голову, поглядывал исподлобья на испуганное, румяное лицо молодой женщины.
Наверное, только перед ней сейчас и можно признать, что дело не выгорело. Разделяя страну, заподозрив всех бояр своих в измене (и правильно сделав, к слову сказать, если вспомнить того же Курбского, да хотя бы и Ивана Шереметева-Большого, у которого нашли собственноручно им написанное, готовое к отправке обещание предоставить голову московского царя королю польскому, едва тот войдет в земли русские!), Иван Васильевич схватился за единственное, казалось бы, средство, которое освобождало от постоянного, ежедневного общения с ними. Ни бояре не знали, как избавиться от царя, ни царь не представлял, как отделаться от бояр. Ну не казнить же, в самом деле, всех подряд со чады и домочадцы! Попытался разделиться от них, жить рядом, но не вместе. Решил завести себе новых бояр – удалых и молодых, желательно победнее, чтобы всем своим возвышением были обязаны лишь царю, а не родовитости и местничеству.
Опричники должны были не только покинуть родительские дома и перебраться на новое место жительства – они должны были отречься от всех и вся, от семьи, отца с матерью, клясться, что будут знать-служить только государю и беспрекословно выполнять все его приказания, обо всем ему доносить и с людьми земскими не иметь сношений. Царь был им настоящим отцом, царь смотрел на них, как на любимых детушек, заранее прощая все прегрешения, глядя сквозь пальцы на все их поступки. При столкновении с земским человеком опричник всегда выходил правым, и Иван Васильевич сам себе удивился, когда по одному слову Анны велел Грязному наказать опричника Леванидова в пользу земцев Колтовских. Ну ладно, это как-то можно оправдать тем впечатлением, которые произвели на него ее прекрасные глаза… Хотя самому-то себе чего врать? Еще год назад сие было бы невозможно, даже будь Аннины глаза еще прекраснее. Это решение – следствие глубочайшего сомнения, которое поселилось в душе Ивана Васильевича и, словно подземные воды, подмыло и подточило крепостную стену уверенности в правоте своих действий.
Не выгорело дело, да… Боролся за единство страны, оберегал ее, чтобы не рассыпалась на множество боярских ломтиков. А страна при том при всем взяла и раскололась-развалилась на две половинки, потому что рубеж земщина – опричнина прошел не по межам или улицам, а по сердцам и душам. Распались семьи, множество отцов и сыновей стали врагами друг другу. Верные слуги его обагрили руки в крови своих соплеменников, а для всех людей, русских и иноземных, кто вдохновитель жестокости и беззакония? Он. Царь.
Мучитель…
Он боится остаться наедине с собой, потому что отовсюду, чудится, тянутся к нему руки с чашами, полными яду. Признает же, что многим изломал жизни, многие душу черту прозакладывали бы, чтобы отомстить. Недавно начал писать Синодик, чтобы поминали винных и безвинных жертв, которые умирали, проклиная его, – так со счету сбился. Все чаще и чаще в перечне имен встречается строчка: «А про тех ведает Бог…» Даже имен не помнит убитых людей! Не помнит, не знает…
Так что же, послушаться эту девочку, которая днем играет в куклы (ей-богу, Иван Васильевич, явившись не в урочный час, однажды застал ее сидяшей в уголке в окружении восьми тряпичных уродцев, которых она поила с ложечки молочком и называла ласковыми именами, словно малых детушек!), а ночью, в сладкие минуты, шепчет государю слова жалости, которых он не слыхал более десяти лет, после смерти Анастасии, уже и отвыкнуть успел, что его можно жалеть, а не только проклинать. Послушаться ее? Уничтожить рубеж, который разделил Русь? Отменить это слово, которое повергает всю страну в дрожь? Слышно, Курбский, старый ворог, назвал его опричников кромешниками,[90] имея в виду кромешную адову тьму, откуда они извергнуты по воле царя, словно черти – по воле диавола. Пусть называются двором, дворянами.
Но с чего начать?
Анница, словно почуяв раздирающие мужа сомнения, откинулась на подушки. Не сводя с него глаз, отогнула край атласного, горностаями подстеганного одеяла. Замерла в ожидании…
Иван Васильевич усмехнулся уголком рта, скинул с остывших голых ног чувяки, забрался на постель и лег на угретое Анницей местечко. Немножко стыдно было, что так сразу поддался бабьим уговорам, поэтому он держал на всякий случай брови нахмуренными. «Если что-то ляпнет, уйду!» – посулил себе грозно.
Но Анница молчала. Сначала она лежала тихо, потом слегка придвинулась к мужу, умостила голову на его груди, повозилась, устраиваясь поудобнее, сплела пальцы с его пальцами… и через минуту до Ивана Васильевича донеслось ее сонное, спокойное дыхание.
Он покосился, опасаясь, однако, шевельнуться, чтобы ее не потревожить.
Анница и в самом деле спала! Он лежал, лежал, думал, думал… потом глаза стали слипаться, и Иван Васильевич сам не заметил, как уснул – спокойным, крепким сном до самого утра.
* * *Лишь взгромоздившись, сонный, на сонного же коня, Годунов подумал, что спорол немалую глупость. Искать Анхен утром по Москве – все равно что иголку в стоге сена. Куда она могла податься за припасами? На Красную площадь, где под стенами Кремля был большущий рынок? Там с утра до ночи толклись продавцы, покупатели и праздные гуляки, сидели с протянутой рукой нищие, сновали прыткие воришки. Разве углядишь потупленную головку в чепце? Вполне возможно, она отправится в Белый город, к мясному рынку. Замучаешься искать. Проще было бы сходить в Болвановку, но Борис ни за что не хотел, чтобы хоть чей-то глаз узрел, как он встретится с Анхен. Еще не зная, будет ли прок с той встречи, был уверен: это должно остаться в тайне!
Ну, до Красной площади он все же дотрусил, позевывая. Поглядел издали, как кипит людской муравейник, приметил, что одиноких покупательниц с корзинками маловато. Кивнул угрюмо – в Москве все нужное для дома обычно закупалось оптом. У рачительного домовладельца всегда был преизрядный запасец съестного: хлеба и толокна, солонины и ветчины, сухарей и рыбы. Только незначительные и бедные люди питались с рынка и платили втридорога, не то что богачи, набиравшие все нужное оптом.
Даже странно, что немцы, славные своей бережливостью, посылают прислугу на рынок… хотя зелень или рыбу свежую надолго не запасешь!
Годунов приподнялся в стременах, вглядываясь в даль и понимая, что ничего не разглядит. Тяжело, разочарованно опустился в седло – и тотчас снова взвился, испустив сдавленный крик боли: откуда ни возьмись в седле оказалась лежащей палка, на которую Борис и сел, да так, что конец палки торчал между его раздвинутых ног, высунувшись из-под пол терлика, словно длинный и тощий уд. А больно-то как было!
Борис с проклятием выдернул из-под себя палку, отшвырнул ее и, схватившись за рукоять сабли, обернулся с грозным выражением, готовый поразить любого, кто осмелился столь гнусно подшутить над ним. И замер с приоткрытым ртом, внезапно увидав поблизости… Анхен. С корзинкой, перекинутой через руку, она стояла обочь площади и равнодушно смотрела на Годунова своими необыкновенными, слишком светлыми глазами.
– Ты не видела, кто мне в седло сук подсунул? – крикнул, все еще пылая обидою и поёрзывая от боли.
Анхен кивнула, не сводя с него взгляда.
– Кто? Где он? – люто озирался Борис.
Анхен махнула рукой в проулок: туда, мол, побежал. Годунов уже толкнул что было силы коня пятками, готовый гнать неведомого обидчика, как вдруг его словно в голову тюкнуло укоряюще согнутым перстом, как тюкал, бывало, поп, обучавший малолетнего и уросливого Бориску грамоте. Если он сейчас ускачет, Анхен уйдет. И неведомо, удастся ли снова встретиться с нею. Нельзя упускать столь удобный случай, за-ради будущей удачи можно и спеси на горло наступить – эту придворную премудрость Борис уже давно усвоил и не раз успешно применял в жизни. Вот и сейчас применил: осадил коня, резко повернул его и подъехал к девушке, которая все так же сонно таращилась на него.
– Помнишь меня? – спросил, пуская в ход одну из своих самых чарующих улыбок.
Она кивнула – но не сразу, словно давала себе время подумать, что лучше и выгоднее: признаться или нет.
– Конечно, – произнесла по-русски вполне чисто, однако без привычного московского аканья и лишь самую чуточку тверже обычного выговаривая «е» и «ч». – Тебя, сударь, я видела вчера у герра Бомелия.
Годунову ужасно смешным казалось немецкое словечко «герр» – господин, которое вообще-то произносилось с некоторым придыханием, как «херр». Хер-р… Ничего себе! Немцы непристойно матюгались на каждом шагу, совершенно об этом не подозревая!
С трудом подавив неуместное хихиканье, Борис снова улыбнулся как можно приветливее:
– Как же ты живешь у немцев, Анхен? Плохо небось?
– Как же ты живешь у немцев, Анхен? Плохо небось?
– Да уж чего хорошего? – пренебрежительно передернула она плечами. – Чай, не своя, не родная, за меня небось ихний лютеранский Бог не спросит. Обноски вот таскаю, нового платья отроду не нашивала, замучилась латать. Куска лишнего тоже не дождешься – кормят, только бы с голоду не умерла. На рынок пойдешь, так хозяйка потом все перечтет, перевесит, перещупает – лукового перышка у нее тайно не съешь!
Голос ее жалобно задрожал и пресекся.
Годунов растерянно заморгал, потом свистнул пробегавшему мимо мальчишке с лотком, полным пирогов, швырнул ему копейку и взял два пирога с печенкою, какие сам любил пуще всего на свете. Один протянул девушке, другой закусил сам – выехал-то на тощее брюхо, не позавтракавши, – и принялся жевать, почти не чувствуя вкуса, больше наблюдая за Анхен, которая ела жадно и только что не мурлыкала от восторга.
Зря она так на своих хозяев… Содержать слуг хорошо – это дело богоугодное, почти как милостыня. Конечно, в старинных книгах благочестиво сказано: «Имейте рабы свои, аки братию, и рабыни, аки сестры себе, яко и те семя Адамле есть», – но ведь в книгах много всяческой чепухи прописано, вовсе не обязательной к житейскому исполнению. По большей части прислуга питалась дурно. И даже если хозяин следовал старинным заповедям, то ключники, надзиравшие за столом прислуги, норовили половину выданных им денег сунуть в свой карман. Слуг кормили непропеченным хлебом, тухлой рыбою, мясо они видели только по большим праздникам. Оттого среди оборванцев, шатавшихся бездельно по улицам, братавшихся с нищими и норовивших при ночном случае запустить кистенем в сторону богатого прохожего-проезжего, даже поджигавших дома, чтобы при суматохе расхитить чужое добро, можно было частенько обнаружить слуг самых именитых господ. И это у тчивых,[91] тороватых русских. А немцы-то известные скареды, какой с них спрос?
Анхен расправилась с пирогом, но еще глотала слюнку, и Борис с легким сердцем отдал ей недоеденную половину своего. Его поразило и даже смутило жаркое выражение бесконечной благодарности, сверкнувшее в ее светлых, сейчас затуманенных слезою глазах. Вообще-то он и бродячей собаке не пожалел бы куска, к тому же, на вкус пресыщенного Бориса, уличное печиво было сыровато и недосолено… И тут он вспомнил, как пренебрежительно, почти с отвращением только что отозвалась Анхен о людях, пригревших ее после смерти родителей, спасших от голодной смерти, хотя она была чужого-роду племени и их ничто не обязывало сажать себе на шею лишний рот. Ничто, кроме благодарности ее отцу… но как раз это чувство Анхен, похоже, совершенно незнакомо, так что не стоит обольщаться насчет нескольких слезинок, выкатившихся из ее хорошеньких глазок.
И вдруг Бориса пронзила мысль, от которой он сразу забыл и про неблагодарность Анхен, и вообще про все на свете, даже едва не упал с коня. Как же он сразу на обратил внимания на ее слова?! Она сказала: «За меня небось ихний лютеранский Бог не спросит». Ихний лютеранский Бог… Но ведь Бомелий вчера уверял, что девушка переменила веру и даже пользуется любовью и доверием немецкого пастора!
Анхен между тем прикончила и другой пирог и теперь шныряла вокруг глазами, как бы выискивая, нельзя ли еще чего-нибудь съесть. Но Годунову было уже не до богоугодных дел, и он нетерпеливо спросил, вперив испытующий взгляд в ее разрумянившееся личико:
– Так ты, подруга, какому Богу молишься?
Анхен подняла к нему взгляд, и по ее ярким, словно маков цвет, губам промелькнула снисходительная улыбочка, от которой у Годунова перехватило дыхание.
Вот же чертовка! Да ведь она словно говорит: «Ну наконец-то сообразил спросить о том, что следовало заметить в первую очередь!» Она нарочно уронила обмолвку о лютеранском Боге и все это время не столько наслаждалась едой, сколько с нетерпением ждала, когда собеседник заглотнет наживку!
Это поразительно, до чего ясно читались им мысли, кружившиеся в этой рыжеволосой головке. Словно бы они с Анхен беседовали не только словами, но и самыми глубинными побуждениями, возникающими в их сердцах и душах. Наверное, такое бывает лишь при страстной взаимной любви… однако никакой любви к этому прелестному существу Годунов не чувствовал.
Он вдруг вспомнил странное ощущение – смесь восторга и брезгливости, – которое испытывал, когда ловил быстролетных стрекоз, сжимал их шелестящие, словно из прозрачной бумаги, крылышки и наблюдал, как они ворочают выпученными зелеными глазищами и беспорядочно шевелят множеством своих лапок. Он подставлял под эти лапки палец и какое-то время терпел чуть уловимые, щекочущие прикосновения, чувствуя, как сжимается от отвращения желудок. Ну а уж когда стрекозка размыкала безгубые жвалы и начинала хватать его за палец, Борис с отвращением отбрасывал ее наземь и непременно давил ногой.
Нечто подобное – смесь восторга и брезгливости – он испытывал и к Анхен. И знал, что ей-то уж палец в рот не клади – мгновенно оттяпает, ибо девочка эта, несмотря на свою юность и нежную прелесть… ого-го, та еще оторва!
– Да ты и сам хорош, – вдруг сказала она, лукаво помавая своими темными бровями. – Или любишь кого? Или предан кому? Небось идешь по жизни, как по болоту, тычешь туда и сюда слегою, не попадется ли кочка, на которой можно обосноваться?
Борис тяжело сглотнул.
– Ведьма… – сорвалось с губ, но Анхен не обиделась:
– Не ведьма, а ведьмина дочка. Матушка, беда, рано померла, ничему обучить не успела, однако кое-что я все же помню. Как-то раз она на меня бобы разводила и нагадала: царицею стану. Государыней.
Годунов хмыкнул. Ну как же! Сразу и государыней! С тех пор, как по русским землям прошел слух, будто Анастасии Романовне была некогда предсказана преподобным Геннадием ее царственная участь, все мамаши только и знали, что искали для своих толстомясых дочек таких вот гадальщиков и гадальщиц, которые бы навевали им сладкие сны о будущем.
– А ты и поверила? – бросил пренебрежительно. – Мне вон тоже одна бабка посулила, что я на престол воссяду, так я…
– Ты тоже поверил, – убежденно кивнула Анхен. – И правильно сделал. Быть тебе на престоле, даже не сомневайся.
– И мне, и тебе? – развеселился Годунов. – Вот так диво! А ведь мы с тобой только что пироги с уличного лотка ели. Разве такое царям будущим пристало?
– С этих пор, знать, пристанет, – с тем же убеждением произнесла Анхен. – Но полно пустое болтать, сударь. Это тебе делать нечего, а меня, коли задержусь, хозяйка поедом съест. Говори, зачем хотел меня видеть?
– С чего ты взяла? – опешил Борис.
– Ну, а с какой еще радости тебе, господину, на базар приезжать, как не затем, чтобы меня встретить? Я же вчера не сразу ушла, еще малость под дверью постояла и слышала, как герр Бомелий сказывал тебе, я-де часто на рынок хаживаю. Только там ты и мог меня сыскать, не идти ж тебе в Болвановку в самом-то деле, чтобы со мной побеседовать!
Годунов почти жалобно смотрел на это существо, которое в очередной раз поставило его в тупик. Но еще продолжал сопротивляться, принимать надменный вид и спрашивать через губу:
– Да зачем бы мне с тобой беседовать? Больно ты сдалась мне!
– Сдалась, не сдалась… – усмехнулась Анхен. – А вдруг я и есть та самая кочка, которую ты норовишь в болоте нашарить?
«Ну и тва-арь!» – пронеслось в мыслях Годунова – но уже не с осуждением или боязнью, а с восхищением. Он даже не знал, что сказать на это, стоял да поглядывал на девушку в задумчивости, как вдруг заметил, что Анхен странно махнула рукой, словно отгоняя кого-то, и на лице ее при этом промелькнуло откровенно досадливое выражение. В то же мгновение Годунов увидел еще одну рыжую голову, торчащую из-за угла забора. Почти сразу голова скрылась, но Борис успел разглядеть миловидное лицо, чистую одежонку, и его удивило, что на незнакомом существе были портки да рубаха: лицо своими нежными чертами казалось вполне девичьим. И очень похожим на Анхен!
– А это еще кто? Сестра твоя? Чего она в портках щеголяет?
– Сестра-а? – вытаращила глаза Анхен. – Скажешь тоже, сударь! Это ведь вьюноша молодой, Сенька его зовут.
– Может, брат? – предположил Годунов – да так и взвился: – Уж не он ли палку мне в седло сунул?!
– Успокойся, сударь, Сенька тут ни при чем, – остановила Анхен его порыв преследовать рыжего парнишку. – Никакой он мне не брат, просто таскается, как пришитый, следом. Куда ни пойду – он тут как тут: на базар ли, в церковь ли…
– Зазнобила сердце молодецкое? – с приличной разговору улыбочкою поиграл глазами Борис.
– Молодецкое, скажешь тоже! – с откровенным презрением фыркнула Анхен. – Он мальчишка еще, а душой – совершенно девка. Хлебом не корми – дай в женское платье переодеться, косы подвязать и пойти людям голову морочить. Как-то раз к нему к ряженому привязались пьяные опричники – Сенька в своем сарафане едва живой от них ушел: небось потискать чаяли, а то и блудным делом подол задрать. Дед у Сеньки богатый купчина, не надышится на единственного внучка-сиротинушку, все с рук ему спускает, вот и выросло неизвестно что.