Ана София Мендонса решительно встает с места и направляется к стойке. Она не собирается сидеть в кафе до вечера.
"Сейчас подойду, — думает она, — и спрошу: "Скажите, вы что, обжариваете мой кофе?"…нет… лучше спрошу: "Скажите, вам что, пришлось слетать за моим кофе в Бразилию?""
Ана София изящно облокачивается на стойку.
— Скажите, — говорит она стоящему вполоборота официанту, — вы что…что… Что это вы делаете с моей салфеткой?!
* * *Виржилиу Андраде испуган и зол. Ана София выскочила, не заплатив, и еще пообещала лично пожаловаться управляющему. Конечно, управляющий ему ничего не сделает, Виржилиу — отличный официант, никто с его квалификацией не стал бы работать за те деньги, что ему здесь платят. И управляющий это прекрасно понимает. Но все равно неприятно.
"Как она ухитрилась узнать свою салфетку?! — думает Виржилиу. — Неужели по отпечатку губ?!"
Виржилиу вызывает в памяти образ размазанного красно-коричневого пятна, и по телу пробегает дрожь — слабые отголоски первой судороги. Виржилиу силой воли успокаивает дрожь и оглядывается. Ему на глаза попадается большой рулон пищевой пленки. Виржилиу отрывает кусок пленки и старательно заворачивает в нее салфетки. Отлично. Даже лучше, чем пакетики. И как он раньше не догадался использовать пленку?
Из блокнота, в который он записывает заказы, Виржилиу вырывает листочек и пишет мелкими, но удивительно четкими буквами: "Ана София Мендонса. Журналист. Романистка. Премия Камоэнша за лучший дебют 1989".
Виржилиу думает о своей коллекции и мечтательно улыбается. Когда-нибудь ей цены не будет. Когда-нибудь его станут умолять продать ее — хоть всю, хоть по частям. А он все равно не продаст. И не завещает никому. Лучше сожжет перед смертью. Или велит положить в гроб вместе с собой.
Представив себя в гробу, заваленного экспонатами, Виржилиу Андраде начинает хихикать и никак не может остановиться.
* * *Каблук попадает в щель между двумя двумя круглыми камешками, которыми вымощен тротуар, и Ана София резко останавливается.
"Урод! Извращенец! Фетишист! — взбешенно думает она. — Придурок! Как таких на работу принимают?!"
Метрах в двадцати от Аны Софии из дверей дорогого бутика выходит какой-то смутно знакомый припудренный тип. К нему тут же суются две девчонки лет по пятнадцати, с глянцевыми журналами в руках. Тип неприятно улыбается, берет у одной из девчонок фломастер, делает драматическую паузу… и оставляет автографы на круглых щечках. Девчонки млеют.
"Певец. — вспоминает Ана София. — Или актер?"
Мысли ее принимают другое направление.
"А может, — думает она, — этот мальчишка в кафе — мой поклонник? Может, он читал моих "Бронзовых змей"? Может, он хотел иметь что-нибудь мое на память, а попросить постеснялся?"
Ана София несколько секунд стоит неподвижно, потом разворачивается и идет к кафе.
* * *Виржилиу Андраде забирает со стойки салат и суп для первого столика, когда его окликают.
Виржилиу оборачивается.
— Мне бы хотелось, — сухо говорит Ана София, — получить, наконец, мой кофе. И расплатиться. Вы же не думали, — высокомерно добавляет она, — что я могла уйти, не заплатив за обед?
— Да-да, — с запинкой отвечает Виржилиу. — То есть, нет-нет. Конечно, мы не ду…я даже близко не думал!!! Вы не представляете, как я вас уважаю! Вы бы не оставили мне автограф? Меня зовут Виржилиу. Виржилиу Андраде…
Ана София победно улыбается и усаживается за столик в углу.
* * *"Слава богу, убралась, — с облегчением думает Виржилиу Андраде, ссыпая на стойку чаевые. — Правильно я придумал попросить у нее автограф. Теперь точно не нажалуется". Он достает из кармана бумажку, на которой написано: "Виржилиу Андраде — самому странному из всех официантов. Ана София Мендонса", рвет ее и выбрасывает в ведро. Официальные автографы ему в коллекции не нужны.
— Эй, Андраде! — ехидно зовет судомойка Карла Соуза. — Что это у тебя сегодня с жилетом?
Виржилиу ощупывает себя, и обнаруживает, что вместо щегольского хлястика у него сзади болтается крошечный обгрызенный хвостик.
* * *Не разуваясь, Ана София присаживается к секретеру и выдвигает ящик с карточкой: "Любовники/поклонники".
Достает из кармана жакета лоскуток черного шелка. Кладет его в герметично закрывающийся пакетик, на бумажной наклейке мелкими, но удивительно четкими буквами пишет: "Виржилиу Андраде. Официант" и засовывает пакетик в ящик между грязным платком премьер-министра, поцеловавшего ей руку на церемонии вручения премии Камоэнша, и расческой издателя Нуну Эштевеша, с которым у Аны Софии двадцать лет назад был головокружительный секс в книгохранилище.
Феликс Максимов Лепешка Из цикла «Пресненские байки»
У меня есть все.
У меня есть переметная с плеча на плечо сумка-планшет, с пряжкой «на щелчок». Офицерская вещь. Внутри — нотная тетрадь, латышский пенал, библиотечная книжка (срок сдачи истек позапозавчера) и пол-яблока, вроде «джонатан».
У меня есть синие в черносливный отлив резиновые сапоги, в которых мякнут и жмутся ноги.
У меня есть зубы, мелкие, белые и мокрые. Один зуб, молочный, лубяной, уволокла в поликлинику сутулая чернорабочая мышка. Взамен она обещала принести новый — костяной.
У меня есть пасмурная, под цвет мышки, ветровка из зонтичного полотна с шуршавным капюшоном, в прорези под рукой помалкивают два карманных гривенника.
У меня есть то, что лучше бы и не было, но все равно никуда не денешься. Я пробовал. Сразу, как вернулся из школы. Быстро все поел, быстро собрал сумку в прихожей и в дверях был быстро пойман бабкой и быстро одет во что не хотел. Так что теперь у меня под вельветовыми штанами — «брижами» (я их ненавижу до гусиной кожи, они куцые, культяпками до колен, и не просто так штаны, а хоровая форма), есть еще и они.
У меня есть колготки.
Они стыдного цвета, вроде школьной мастики, и длинные, как все на свете.
Они колготятся винтом отдельно от меня, киснут грибными шлюпяками над сапогами, в их растянутой лапше попадаются штопки, кастрюки и занозные щепочки. На изнанке у них колючий ярлык, где все написано про чулочно-носочные изделия Первомайской тыры-пыры фабрики имени Седьмого Ноября. Ничего, однажды мы все вырастем, пойдем вместе и всю эту фабрику молча сожжем спичками.
Колготки для здоровья. Если я не буду их носить, бабушка пойдет со мной в «трицатый магазин», где продавец дает ей суповые с синими опечатками кости в мокрой суровой бумаге, и по дороге будет каждой встречной пенсионерке говорить вслух: «Вчера у него болел пыс». Вот она это скажет миллион раз, и я умру стоя. Я буду мертвый, буду ковырять кусок асфальта ногой и шипеть ноздрями, как будто меня понарошку душат больничным вафельным полотенцем:
— Бабушка, ну, бабушка же… бабушшшшшшкккка…»
А еще у меня есть ржаная лепешка.
Она такая плоская, совсем лепешка. Она пахнет сухарным квасом и коринкой, крупитчатая с хлебным глянцем-запеканкой, и сверху на ней насечки ромбики. Похоже на йодную сеточку, которую рисуют на синяках, чтобы до свадьбы зажило.
Я ее не ем, жалко. Просто держу в руке, как смотрю сны или программу мультфильмов.
Косо сечет снежная крупа, и сейчас же тает бусинками, потому что лепешка изнутри теплая. На улице хлеб пахнет совсем не так, как дома. Хлеб дома магазинный, запертый, а на улице он делается вкусным и опасным, как будто его пекли пастухи, нищие, сивые сычи и хорошие сволочи. Такой хлеб не берут в магазине, а бесплатно крадут, или он сам по себе выпадает из гнезда, как снег.
Мы с лепешкой полчаса живем в чужом дворе.
Мне десять лет. Я — дезертир и прогульщик.
Мне нужно идти в музыкальную школу, но я туда ни за что не иду. Я сижу на корточках и слушаю, что творится снаружи.
За углом жилого дома падает под гору до фабричных набережных Трехгорный вал и на наждачном проезжем полотне гудят по-пароходному, редкие грузовые машины, а в д\к имени Ленина светятся окна танцевального зала, где девочки руки-в-боки грохают всеми пятками об пол и гаркают: «ка-за-чок!» — так что форточки от девочек дрожат.
Я застрял на полпути в этом дворе. Это интересный двор. Он узкий, как коридор. И в нем никогда не бывает людей.
С одной стороны его подпирают лысыми боковинами совсем старые дома мочегонного света, дома на добротных цоколях, с веерами кирпичной кладки над тесными окнами. Я знаю, что это — рабочие казармы. Их строили буржуи при царе, чтобы рабочим было где спать. Когда все буржуи умерли, в казармах зашевелились за перегородками чужие люди с алюминиевыми кастрюлями, беломорным дымом и несвежими газетными листами.
Люди шарят по книжным полкам, выставляют на подоконники трехлитровые банки с рассолом и пачки хозяйственного мыла, люди вкручивают в патроны голые симпатичные лампочки, люди едят из сковородки холодные макароны по-флотски, люди вешают на прищепки выстиранные пакеты, с которых капает, люди затыкают ветошью узорные дыры вентиляции, из радиоточки ни для кого поет государственным голосом муслимагомаев, на чьей-то конфорке ушло молоко — и воронам на ветках это дело обидно нюхать.
С одной стороны его подпирают лысыми боковинами совсем старые дома мочегонного света, дома на добротных цоколях, с веерами кирпичной кладки над тесными окнами. Я знаю, что это — рабочие казармы. Их строили буржуи при царе, чтобы рабочим было где спать. Когда все буржуи умерли, в казармах зашевелились за перегородками чужие люди с алюминиевыми кастрюлями, беломорным дымом и несвежими газетными листами.
Люди шарят по книжным полкам, выставляют на подоконники трехлитровые банки с рассолом и пачки хозяйственного мыла, люди вкручивают в патроны голые симпатичные лампочки, люди едят из сковородки холодные макароны по-флотски, люди вешают на прищепки выстиранные пакеты, с которых капает, люди затыкают ветошью узорные дыры вентиляции, из радиоточки ни для кого поет государственным голосом муслимагомаев, на чьей-то конфорке ушло молоко — и воронам на ветках это дело обидно нюхать.
Я помню, что вчера закончился ноябрь.
Напротив казарм въехал утюгом высоченный горбатый холм, с мусорными обрывами с кривыми деревьями, с уступами и на макушке этого холма — железный частокол конторской ограды, две сизые башни с бельмами, вроде водонапорных, а дальше с красной строки — глухой флигель музыкальной школы, даже отсюда слышно, как туго пукает тромбон из окна. А может не тромбон, а туба, а может не туба, это все равно не наши. Мне никакого тромбона не дадут. Я пою в хоре по средам и пятницам.
Начальник хора — Гейнрихс. Он весь сделан из своей фамилии. А из остатков ему сделали жену. Она дирижирует всеми руками, на ушах у нее мочки, а в мочках — клипсы. Она слушает, кто просто открывает рот, а кто поет хором. Она учит нас говорить не «сольфеджио», а «сольфеджО». Гейнрихс сделан для того, чтобы чокать квадратным перстнем по крышке рояля и считать: «Раз-ын, два-ын, трын!».
Два месяца мы поем эстонскую песню. Слова Гейнрихс чирикает мелом на доске.
Он пишет, а мы поем, а он пишет.
Слова такие:
Полукруглое окно репетиционного класса, между резными рамами зимует прошлогодняя бумага от мух, комья ваты с толчеными вдрызг елочными шариками. Стемнело рано, за чугунными копьями ограды тлеет лимонный фонарь. Я смотрю в окно и чтобы не спать, щурюсь, фонарь разъезжается начетверо газированными лучиками.
На жестяном подоконнике снаружи снежная жижица и голубиные кляксы с черными запятыми. Гейнрихс кормит голубей через форточку овсяными хлопьями. Голуби кивают и это самое кушают. Жена Гейнрихса встряхивает челкой над доминошными зубариками рояля, крышка откинута наискосок, видно, как дрожат и пыжатся медные кишечные завороты струн. Снизу по ним вежливо тяпают войлочные молоточки-собачки.
Сейчас из всей этой бузы получится музыка, голуби уковыляют вразвалку по карнизу, мы грянем на «раз-ын», битыми тарелочками задребезжат первые ряды девочек-сопрано, и грузно поддакнут с верхотуры стриженые альты в таких же, как у меня хоровых штанах-«брижах», которые надо беречь, потому что реквизит. А я впустую разину рот, зевну в такт и эту «сискуй сопру» не спою. Тут меня, как жулика, выведут к рояльным копытцам и скажут: «А если на концерте в Колонном Зале Дома Союзов все откроют рот и не споют, что получится? А?»
Меня ни в каком случае не переведут в старший хор и не покажут по телевизору. И на гастроли в Тольятти я тоже не поеду по железной дороге. Ни в каком случае.
Я — гад.
Зато у меня есть лепешка. Хотите, я вам всем ее подарю? Не хотите, как хотите, мы с ней сейчас полезем на кудыкину гору, воровать помидоры.
На дворовую гору я карабкаюсь локтями и коленками, а сумка хлопает меня сзади, а опасно скользят вперемешку со снегом черные листья.
Я долго дышу на верху, держась за холодные прутья решетки. Слева дрыгается на ветру веревка тарзаньих качелей, их держит в раздвоенной ветви сырое дерево тополь.
Меня здесь никто не найдет.
За оградой сизого особняка фабриканта Прохорова вполоборота сидит холодная женщина, предлагает любому в награду мраморные пломбирные рукава с горками слабого первого снега. Круглые кудри женщины убраны в пучок. На верхнем ветру остекленели соленые миндальные скорлупы абсолютно пустых глаз. Осень зашлепала ее груди и спину кленовыми пятернями, «носиками» крылатых семян, красно насорила на колени горстями расклеванной рябины. Отступила от постамента и оставила женщину так, зимовать всухомятку вместе с каменным гончим псом у ног, с пустым колчаном и полумесяцем на высоком по-тоскански затылке.
Сто лет назад какой-то дурак вкатил, пыхтя, на холм великанскую катушку с намотанным синим кабелем. Я ложусь на эту катушку боком, прижимаю колени к груди и смотрю на женщину. Между нами — черные прутья, колкая пудра снега, особняк зажег квадраты конторских окон, там — «учреждение». В нем сидят глубоководные машинистки, маячат с этажа на этаж пиджаки с кипами папок, а в жестянках из-под зеленого горошка и болгарских компотов торчат кактусы и щупальца столетника.
Мы с холодной женщиной не будем на это смотреть.
Она покажет мне свою красивую собаку.
Я покажу ей ржаную лепешку.
Я скажу ей, что знаю все.
Я знаю, что один подъезд рабочих казарм уже выселили, там люди не живут.
А в тех домах, где не живут больше люди, поселяются НеЛюди.
Они добрые и очень легкие, мелкие, как мотыль. Не поймешь — мальчики или нет, у них глаза скорые и черные, как изюм, а головы голые, без волос. Они носят ночнушки на три размера больше чем надо, поэтому они всего стесняются, и по вечерам тесно смеются, бегают босиком друг к другу из угла в угол в гости. А что делают НеЛюди? Они целуются на сквозняке и делают Пустяки. Пустяки таскаются за Нелюдями, как собачки или овечки. А чтобы Нелюдям и Пустякам было от кого спасаться, в четверг в пустые дома заглядывают Стукачи.
После войны, когда бабушка и мама вернулись из эвакуации, в четвертом этаже нашего дома жил Стукач. Он делал так, что любой человек, какого ни возьми, короче, любой пропадал пропадом.
Встал человек утром в субботу, почистил зубы, заглянул на кухню, а там пахнет сырниками, солнце сидит в форточке, в сушилке чистые блюдца мал-мала-меньше. Дай, — думает человек, — спущусь за газетой. А почтовые ящики стережет Стукач. И пальцем человека в грудак — тык. Так, мол, и так. Ты. Человек вернется, ляжет на тахту, закроется от всех газетой и плачет, и сырники лезут не в то горло. А вечером человек пропадает пропадом. У Стукача была дочка, и с ней никто не дружил. Она пуляла Стукачу в голову ботами и кричала:
— Сдохни, блять, сдохни!
Дочка выросла и уехала в Ленинград, стала пьяницей и пропала пропадом.
Стукач со всеми здоровался, по праздникам звонил в соседские квартиры и совал через порог заграничные бутылки, консервные банки (даже китайский колбасный фарш!), шоколадные наборы «ассорти», крупу и папиросы — цековский паек.
— С праздником. Угощайтесь, кушайте, детям…
— Вас так же. Спасибо. Нам не надо.
И так из-за каждой двери.
И в первом этаже и в четвертом, и во втором подъезде и в пивняке на прудах. Нам не надо. Ни-че-го-шень-ки.
Стукач всегда ходил по середине улицы, по проезжей части. Он боялся подходить слишком близко к окнам или срезать дворами — вдруг уронят на голову бутылку или опростают мусорное ведро.
Даже овчарку Стукач не мог завести. Стукач жил в коммуналке, там многие соседи пропали пропадом. У одной женщины — муж. Она ночью пришла в комнату к Стукачу голая, в халате, плакала и плевала ему между глаз, плакала и плевала, а утром ее увезли в Белые Столбы к полоумным.
Стукач выйдет покурить на кухню, а все молчат и не смотрят, и диктор по радио молчит и вода не капает в раковину, и суп не кипит, даже спички чиркают, воняют, но не горят ни фига. Только все так молчат и не смотрят, что понятно, если Стукач заведет овчарку, она тут же чего-ничего поест и отравится насмерть.
А потом умер Сталин, и Стукач пошел его хоронить зачем-то, и его вместе со всеми задавил грузовик с песком. Фамилия Стукача была Петраш.
А Нелюди умеют летать. Правда. А Стукачи не умеют никогда.
А я все это знаю и рассказываю холодной женщине и ржаной лепешке, и мы улыбаемся. Если бы не придурошная решетка, мы бы точно поцеловались на сквозняке и полетели бы далеко-высоко над Москвой, кувырком, невесомые и веселые, как Пустяки.
Я знаю, что где-то есть первоклассницы, которые снятся. Они беленькие и крепко держат нитки от беленьких баллонов первомайских воздушных шариков, а сквозь них официальные лица на цыпочках несут в палисандровых мыльницах генсеков, первоклассницы разжимают костяшки пальцев и беленькие баллоны нехотя ползут в высоковольтное пластмассовое небо. Пододеяльник отсырел, копится за щекой кипяченая соленая слюна, они мне снятся, значит я заболел, как всегда на осенние каникулы.