Госпожа Бовари - Гюстав Флобер 12 стр.


— Он так добр!

Клерк питал к господину Бовари живейшую симпатию. Но эта семейственная нежность неприятно его удивила; тем не менее он начал в свою очередь его расхваливать, уверяя, что только повторяет за другими то, что говорит о нем каждый и особенно аптекарь.

— Ах, это прекрасный человек, — подхватила Эмма.

— Разумеется, — сказал клерк. И перешел к госпоже Гомэ, небрежный костюм которой обычно смешил их.

— Что же из этого? — прервала Эмма. — Хорошая мать семейства не должна заниматься туалетом. — И опять умолкла.

То же было и в следующие дни; ее речи, манеры — все изменилось. Она взялась за хозяйство, стала прилежно ходить в церковь и строже смотреть за прислугой.

Она взяла Берту от кормилицы. Фелисите приносила ее, когда приходили гости, и госпожа Бовари ее раздевала, чтобы показать ее сложение. Она заявила, что обожает детей, в них ее утешение, ее радость, ее страсть, и сопровождала свои ласки лирическими излияниями, которые другим людям, чем ионвильцы, могли бы напомнить Сашетту из «Собора Парижской Богоматери».

Когда Шарль возвращался домой, его ждали греющиеся у камина туфли. Подкладки его жилетов были теперь всегда подшиты, на рубашках не было недочета в пуговицах; можно было заглядеться на его ночные колпаки, сложенные в шкафу ровными стопками. Эмма не отказывалась теперь, как прежде, с гримасой отвращения от прогулок по саду; соглашалась со всем, что он предлагал ей, хотя и не предугадывала желаний, которым подчинялась без ропота; и когда Леон глядел на доктора, усевшегося после обеда перед огнем, со сложенными на животе руками, с ногами на каминной решетке, с раскрасневшимися от пищеварения щеками, с глазами, увлажненными довольством, между тем как ребенок ползал около него по ковру, а эта женщина с тонкой талией подходила и, наклоняясь над креслом, целовала его в лоб, — он говорил себе: «Безумец, как могу я о ней мечтать?»

Она казалась ему такою добродетельной, такою недосягаемой, что всякая даже самая смутная надежда покинула его.

Но, отрекаясь от нее, он уже не видел в ней обычной женщины. Она превратилась для него в существо бесплотное, от которого он ничего уже не ждал, и поднималась в его воображении все выше и выше, удаляясь от него, как великолепное отлетающее видение. Это было одно из тех чистых чувств, которые не отнимают у человека жизненных сил: ими дорожишь — как ухаживаешь за редкими растениями, — зная, что их утрата принесла бы больше горечи, чем сколько радости доставляет обладание ими.

Эмма похудела, ее щеки побледнели, лицо вытянулось. С гладкими бандо черных волос, с огромными глазами, с прямым носом, с птичьей походкой, постоянно молчаливая за последнее время, она, казалось, проходила по жизни едва ее касаясь, словно отмеченная печатью какого-то высокого предназначения. Она была так печальна и спокойна, так кротка и строга, что от нее веяло тем ледяным очарованием, какое испытываешь в церквах среди холода мраморов и аромата цветов. Даже посторонние не ускользали от власти этого обаяния. Аптекарь говорил:

— Это женщина с большими способностями, она была бы на месте и в субпрефектуре.

Хозяйки восхищались ее бережливостью, пациенты мужа — ее любезностью, бедняки — щедростью.

А она в это время кипела желаниями, бешенством и ненавистью. Под этим платьем с прямыми складками билось бунтующее сердце, а эти целомудренные уста никому не выдавали его мук. Она была влюблена в Леона и искала одиночества, чтобы на воле услаждаться его образом. Вид его нарушал сладострастие этого созерцания. Эмма вздрагивала при звуке его шагов; потом в его присутствии ее волнение утихало, и после оставалось лишь огромное изумление, переходившее в грусть.

Леон, уходя от нее в отчаянии, не подозревал, что она встанет и подойдет к окну, чтобы еще раз взглянуть на него на улице. Ее тревожил каждый его шаг, она следила за выражением его лица, придумала целую историю, чтобы иметь предлог зайти в его комнату. Жена аптекаря казалась ей счастливой потому, что спит под одним кровом с ним; ее мысли постоянно вились над этим домом, подобно голубям, прилетавшим к «Золотому Льву» и омывавшим в его желобах свои розовые лапки и белые крылья. Но чем яснее видела Эмма свою любовь, тем упорнее подавляла ее, чтобы скрыть ее от людей и ослабить. Ей хотелось, однако, чтобы Леон все же догадался, и она придумывала случайности, катастрофы, которые могли бы облегчить ему разгадку. Удерживали ее, без сомнения, лень и страх, но также и стыдливость. Ей казалось, что она слишком строго оттолкнула его от себя, что уже поздно, что все потеряно. К тому же горделивая радость, что она имеет право сказать себе: «Я добродетельна» — и при этом глядеться в зеркало, принимая позы отречения, отчасти утешала ее в мнимой жертве, ею принесенной.

Тогда вожделения плоти, жажда денег и меланхолия страсти — все слилось в одно страдание; и вместо того, чтобы отвлечь от него свои мысли, она устремляла их на него, растравляя свою боль, ища ей пищи повсюду. Все ее раздражало: то не так, как следует, поданное кушанье, то плохо припертая дверь; она горевала о бархате, которого у нее не было, о счастье, которого она не знала, о своих высоких мечтах и убогом доме.

Всего более выводило ее из себя, что Шарль, по-видимому, и не подозревал ее пытки. Его уверенность в том, что он способен ее осчастливить, казалась ей глупостью и оскорблением, а его спокойствие — неблагодарностью. Ради кого же была она добродетельна? Не он ли служил помехою ее благополучию, причиною всего ее бедствия и как бы железным острием, которым был схвачен крепкий ремень, сдавивший ее со всех сторон?

Итак, на него одного перенесла она всю многообразную ненависть, порожденную ее томлениями, и всякая попытка ослабить эту ненависть, напротив, ее усиливала, так как этот бесплодный труд был только лишним поводом отчаиваться и еще более способствовал ее отчуждению. Ее собственная кротость возмущала ее.

Домашнее убожество толкало к дорогим фантазиям, супружеская нежность — к преступным желаниям. Ей хотелось, чтобы Шарль бил ее: тогда с большим правом могла бы она его ненавидеть и ему отомстить. Порой сама она изумлялась жестокости соблазнявших ее замыслов, а между тем надобно было по-прежнему улыбаться, слушать собственные уверения в ее безоблачном счастье, притворяться перед людьми и убеждать их притворством.

Это лицемерие, однако, ей самой претило. Порой ее пленяла мечта бежать с Леоном куда-нибудь, далеко-далеко, и там начать новую жизнь; но тотчас же в ее душе раскрывались неясные пропасти, полные мрака.

«К тому же он меня уже разлюбил, — думала она, — как быть? Откуда придет помощь, утешение, облегчение?»

Она подолгу оставалась разбитая, еле дыша, без движения, заливаясь слезами и тихо всхлипывая.

— Почему бы не сказать барину? — спрашивала служанка, входя в комнату во время таких припадков.

— Это нервы, — отвечала Эмма, — не говори ему, ты его огорчишь.

— Ну да, — говорила Фелисите, — с вами точь-в-точь то же, что с дочкой Герена, рыбака из Поллэ, я в Дьеппе ее знавала, прежде чем поступить к вам. Уж так она печалилась, так печалилась, что как станет, бывало, на пороге — кажется, будто сукном похоронным дверь занавесили. А болезнь ее была — в голове у нее будто туман стал, и доктора ничего не могли с этим поделать, и священник тоже. Бывало, когда сильно ее эта хворость схватит, пойдет она к морю одна, и таможенный надсмотрщик на обходе часто так ее видел: лежит на камнях ничком и заливается-плачет. После свадьбы, говорят, прошло.

— А у меня, — отвечала Эмма, — после свадьбы-то и началось.

Глава VI

Однажды, сидя на подоконнике открытого окна и глядя, как церковный сторож Лестибудуа подрезает буксовые кусты, Эмма вдруг услышала вечерний звон в церкви.

Стояли первые дни апреля, когда расцветают примулы; теплый ветер проносится над вскопанными грядами, и сады, словно женщины, убираются к летним праздникам. Сквозь переплет беседки видны были луга и речка, чертившая по траве причудливые извилины. Вечерний туман пробирался меж голыми стволами тополей, окутывая их очертания лиловою тенью, более легкою и прозрачною, чем если бы тонкая кисея зацепилась за их ветви. Вдали проходило стадо, но не было слышно ни рева, ни топота; а колокол звучал, разливая по воздуху мирные жалобы.

При этих повторных ударах мысль молодой женщины потерялась в воспоминаниях о молодости, о пансионе. Ей пришли на память большие алтарные подсвечники, высоко поднимавшиеся над вазами, полными цветов, и дарохранительницей с колонками. Ей хотелось, как бывало, затеряться в длинной веренице белых вуалей с чернеющими кое-где промеж них угловатыми капюшонами сестер-монахинь, склоненных над аналоями; по воскресеньям, за обедней, подняв голову, она встречала глазами кроткий лик Богоматери в синих клубах восходившего вверх ладана. Ее охватило уныние, она почувствовала себя мягкой и слабой, кинутой, как пушинка, в бурю, кружащейся в вихре; и бессознательно направилась она к церкви, готовая на всякий подвиг благочестия, лишь бы он мог захватить всю ее душу, поглотить все ее существование.

На площади она встретила Лестибудуа, шедшего из церкви; чтобы не расходовать времени из своего рабочего дня, он предпочитал отрываться от работы и потом опять возвращаться к ней и потому звонил «Angelus», когда ему было удобнее. К тому же удар в колокол раньше положенного часа оповещал мальчишек, что пора бежать в церковь на урок катехизиса.

Те, что пришли спозаранку, играли в шарики на плитах кладбища или, сидя верхом на ограде и болтая ногами, сбивали башмаками высокую крапиву, разросшуюся в промежутке между низкой оградой и крайними могилами. Это было единственное зеленое место, все остальное было выложено камнем и постоянно покрыто мелкою пылью, несмотря на метлу пономаря.

Ребятишки в туфлях бегали словно по нарочно для них сделанному паркету; взрывы их голосов слышались сквозь гул колокола, который уже замирал вместе с колебаниями толстой веревки, висевшей с колокольни и концом тащившейся по земле. Ласточки пролетали с тихими вскриками, разрезая наискосок воздух, и быстро исчезали в желтых гнездах под черепицами карнизов. В глубине церкви горела лампада, или попросту фитиль ночника в висячем стакане. Издали ее свет казался беловатым пятном, дрожащим на масле. Длинный луч солнца прорезывал высокий корабль церкви, отчего боковые приделы и углы казались еще темнее.

— Где священник? — спросила госпожа Бовари у мальчика, забавлявшегося расшатыванием и без того шаткого турникета.

— Сейчас придет, — ответил он.

В самом деле, дверь, ведущая в помещение для причта, скрипнула и появился аббат Бурнизьен; дети бросились врассыпную и скрылись в церкви.

— Ах, шалуны! — ворчал священник. — Всегда то же самое! — И, поднимая растрепанный катехизис, на который чуть не наступил ногою, прибавил: — Ни к чему у них нет уважения! — Но, завидев госпожу Бовари, проговорил: — Извините, я вас и не приметил. — Сунул катехизис в карман и остановился, размахивая на двух пальцах тяжелым ключом от ризницы.

Свет заходящего солнца падал ему прямо в лицо и желтил его ластиковую сутану, лоснившуюся на локтях и обтрепанную внизу. Пятна жира и табака покрывали широкую грудь вдоль ряда мелких пуговиц и становились многочисленнее по мере удаления от стоячего воротника, на котором покоились обильные складки красной шеи и жирного подбородка, усеянного веснушками между щетин седеющей бороды. Аббат только что пообедал и тяжело дышал.

— Как поживаете? — продолжал он.

— Плохо, — ответила Эмма, — мне так тяжело.

— Что делать, и мне тоже, — подхватил священник. — Не правда ли, как эти первые жары расслабляют человека? Ничего не поделаешь! На то мы и рождены, чтобы терпеть, как говорит апостол Павел. А что полагает господин Бовари?

— Он? — сказала Эмма с презрением.

— Как? — удивился старик. — Разве он не прописал вам никакого лекарства?

— Ах, — ответила Эмма, — мне нужны не земные лекарства!

Но священник украдкой поглядывал на церковь, где мальчики, стоя на коленях, толкали друг друга плечом и валились, как карточные солдатики.

— Я хотела бы знать… — начала она снова.

— Подожди ты у меня, Рибудэ! — крикнул священник сердитым голосом. — Я ужо тебе надеру уши, скверный мальчишка! — И, обращаясь к Эмме, он пояснил: — Это сын плотника Будэ, родители — люди с достатком и позволяют ему делать все, что ему вздумается. А между тем, если бы он захотел, он мог бы хорошо учиться, мальчик весьма способный. Я иногда шутя называю его «Рибудэ» (как ту гору, по дороге в Маромму) и говорю даже: «Кряж Рибудэ»! Выходит — «крепыш Рибудэ», ха-ха-ха, и «гора Рибудэ»! На днях я сказал этот каламбур его преосвященству — расхохотался… рассмеяться изволил. А как поживает господин Бовари?

Она, казалось, не слыхала.

— Наверное, все время занят? — продолжал он. — Мы с ним первые труженики в приходе. Только он лечит тело, а я души, — добавил он с жирным смехом.

Она устремила на священника умоляющий взгляд.

— Да… — сказала она. — Вы облегчаете все скорби.

— Ах, и не говорите, госпожа Бовари! Не дальше как сегодня утром мне пришлось съездить в Нижний Диовиль: корову «раздуло», а хозяева подумали, что это от порчи. У них все коровы, уж не знаю как… Извините! Лонгемар и Будэ, шутово отродье!.. Уйметесь ли вы, наконец? — И он со всех ног бросился в церковь.

Мальчишки в это время толпились вокруг высокого аналоя, взбираясь на табурет причетника, открывали часослов; некоторые, крадучись на цыпочках, едва не пробирались уже в исповедальню. Но священник вдруг высыпал на них целый град пощечин. Хватая зачинщиков за шиворот, он поднимал их в воздухе и опускал на колени с такою силою, словно хотел их вдавить в каменные плиты.

— Да, — сказал он, возвращаясь к Эмме и развертывая огромный пестрый бумажный платок, один конец которого захватил зубами, — деревенский народ поистине достоин сожаления!

— Не одни они… — ответила она.

— Конечно! Городские рабочие, например.

— Я не про них…

— Извините! Я знавал в городе несчастных матерей семейств, женщин добродетельных, уверяю вас, настоящих святых, — и они сидели без куска хлеба.

— А те женщины, — сказала Эмма, и углы губ ее задрожали, — те, ваше преподобие, у которых есть кусок хлеба, но нет…

— Топлива зимою? — спросил священник.

— Ах, что это значит!..

— Как «что значит»? Мне кажется, когда человек сыт и в тепле… ведь, в конце концов…

— Боже мой! Боже мой! — вздыхала она.

— Вам не по себе? — спросил он, подходя к ней, обеспокоенный. — Это, вероятно, от пищеварения? Идите-ка домой, госпожа Бовари, выпейте чайку, это вас подкрепит, или же просто стакан холодной воды с сахаром.

— К чему?

Она имела вид человека, пробуждающегося от сна.

— Вы провели рукой по лбу. Я подумал, что вам дурно. — Потом, спохватившись, сказал: — Но вы о чем-то спрашивали меня? Что такое? Я уж и не помню.

— Я? Нет… ничего, ничего… — твердила Эмма. И ее блуждающий взгляд медленно остановился на старике в рясе. Они смотрели друг на друга, стоя лицом к лицу, и молчали.

— В таком случае, — проговорил наконец священник, — вы меня извините, госпожа Бовари, но долг прежде всего, сами знаете: нужно отпустить мальчишек. Ведь уж причастная неделя подходит. Боюсь, что мы с ними не будем готовы. Поэтому с самого Вознесения я и держу их по средам лишний час. Бедные детки! С ранних лет нужно наставлять их на путь Господень, как заповедал нам Сам Господь устами Своего Божественного Сына… Будьте здоровы, сударыня! Мое почтение вашему супругу! — И, преклонив в дверях колено, он вошел в церковь.

Эмма видела, как он удалялся меж двумя рядами скамеек, тяжело ступая, склонив слегка голову на одно плечо, с полураскрытыми наружу ладонями рук.

Потом она сразу повернулась на каблуках, как статуя на стержне, и направилась к дому. Но до ее слуха еще долго доносились бас священника и звонкие голоса детей, продолжавшие у нее за спиной твердить урок:

— Христианин ли ты?

— Да, я христианин.

— Кто есть христианин?

— Тот, кто, прияв святое крещение… крещение… крещение…

Она поднялась по лестнице, придерживаясь за перила, и, очутившись в своей комнате, упала в кресло.

Беловатый свет из окна, набегая как бы смутными волнами, угасал. Мебель на своих местах казалась неподвижнее и тонула в тени, как в сумрачном море. Камин потух, стенные часы ровно тикали; Эмма смутно удивлялась тишине вещей вокруг, в то время как душа ее переживала столько потрясений. А между окном и рабочим столиком стояла маленькая Берта; нетвердо ступая в своих вязаных башмачках, она силилась подойти к матери, чтобы схватить ее за ленты передника.

— Отстань, — сказала Эмма, отстраняя ее рукой.

Девочка тотчас же подошла еще ближе к коленям матери и, опираясь о них ручонками, уставилась на нее большими голубыми глазами, между тем как струя прозрачной слюны стекала с ее губ на шелк передника.

— Уйди! — повторила молодая женщина с раздражением.

Лицо ее испугало малютку, она расплакалась.

— Ах, да оставь же меня в покое! — сказала и оттолкнула ее локтем.

Берта упала у комода и разрезала себе щеку о медную скобку, показалась кровь. Госпожа Бовари бросилась подымать ее, оборвала звонок, стала громко звать прислугу и уже проклинала себя в отчаянии, когда вошел Шарль. Был обеденный час, и он вернулся домой.

— Взгляни, мой друг, — сказала Эмма спокойно, — она играла на полу, упала и ушиблась.

Шарль успокоил ее, сказав, что это пустяки, и пошел за пластырем.

Госпожа Бовари не сошла в столовую к обеду, она хотела одна ухаживать за дочкой. Глядя на спящего ребенка, она почувствовала, как мало-помалу ее беспокойство утихает, и нашла, что она очень глупа и очень добра, взволновавшись из-за пустяков. Берта в самом деле перестала всхлипывать. Теперь ее дыхание еле-еле приподымало ситцевое одеяло.

Назад Дальше