Госпожа Бовари - Гюстав Флобер 13 стр.


Шарль успокоил ее, сказав, что это пустяки, и пошел за пластырем.

Госпожа Бовари не сошла в столовую к обеду, она хотела одна ухаживать за дочкой. Глядя на спящего ребенка, она почувствовала, как мало-помалу ее беспокойство утихает, и нашла, что она очень глупа и очень добра, взволновавшись из-за пустяков. Берта в самом деле перестала всхлипывать. Теперь ее дыхание еле-еле приподымало ситцевое одеяло.

Крупные слезы застыли в углах полуопущенных век, приоткрывавших сквозь ресницы два бледных закатившихся зрачка; пластырь, наклеенный на щеку, стягивал вкось ее кожу.

«Странно, — подумала Эмма, — до чего этот ребенок безобразен!»

В одиннадцать часов вечера, вернувшись из аптеки, куда нужно было сходить после обеда, чтобы вернуть остаток пластыря, Шарль застал жену над детской кроваткой.

— Уверяю тебя, это скоро пройдет, — сказал он, целуя ее в лоб, — не волнуйся, бедняжка, еще сама расхвораешься!

Шарль пробыл у аптекаря довольно долго. Хоть он и не был взволнован, тем не менее Гомэ пытался укрепить его, «поднять в нем дух». Заговорили об опасностях детского возраста и о небрежности прислуги. Госпожа Гомэ испытала эту небрежность на себе, так как до сих пор хранила на груди следы ожога от углей, которые кухарка высыпала на нее некогда из совка. Потому заботливые родители принимали тысячу предосторожностей. Ножи никогда не точились, полы не натирались. Окна были заграждены железными решетками, а камины — крепкими перекладинами. Несмотря на свою независимость, дети Гомэ не могли ступить шагу без надзора; при малейшей простуде отец пичкал их грудными лекарствами, а до четырех лет неумолимо все они носили шапочки, подбитые теплыми шерстяными валиками. Правда, то была мания госпожи Гомэ; супруг ее в душе огорчался этим, боясь вредных последствий такого давления на органы мышления, и забывался до того, что говорил жене:

— Уж не хочешь ли ты сделать из них караибов или ботокудов?

Шарль меж тем несколько раз пытался прервать разговор.

— Мне надо с вами поговорить, — шепнул он на ухо клерку, шедшему впереди него по лестнице.

«Неужели он что-нибудь подозревает?» — спрашивал себя Леон. Сердце у него билось, и он терялся в предположениях.

Наконец Шарль, заперев дверь, попросил его лично справиться о ценах на хороший дагеротип в Руане: то был сентиментальный сюрприз, который он готовил жене, — тонкий знак внимания, — свой портрет в черном фраке. Но ему хотелось знать заранее, на что он идет; эти справки не затруднят Леона, так как он ездит в город почти каждую неделю.

С какою целью? Гомэ подозревал за этим какой-нибудь «юношеский роман», любовную интрижку. Но он ошибался: Леон не затевал любовных шашней. Он был печальнее, чем когда-либо, и госпожа Лефрансуа замечала это по количеству пищи, которое он оставлял теперь нетронутым на тарелке. Она обратилась за сведениями к сборщику податей; Бинэ ответил высокомерно, что он «не состоит на жалованье у полиции».

Впрочем, его сотрапезник казался ему самому весьма странным: часто Леон откидывался на спинку стула, расставлял руки и в неопределенных выражениях жаловался на жизнь.

— Это оттого, что вы мало развлекаетесь, — говорил сборщик податей.

— Что же мне делать?

— На вашем месте я завел бы себе токарный станок.

— Но ведь я не умею точить, — отвечал писец.

— Ах да, правда! — говорил тот, поглаживая подбородок с оттенком презрения и вместе самодовольства.

Леон устал любить бесплодно; он начинал чувствовать ту угнетенность духа, какую причиняет повторение все тех же впечатлений, все той же жизни, когда ее не направляет никакой интерес, не оживляет никакая надежда. Ионвиль и ионвильцы наскучили ему, вид некоторых людей и домов раздражал его до потери самообладания, а аптекарь, при всем своем добродушии, становился для него прямо невыносимым. И в то же время виды на перемену положения не менее пугали его, чем прельщали.

Но страх вскоре уступил место нетерпению: Париж манил его издали фанфарами своих маскарадов, смехом гризеток. Ведь он должен кончать там свой курс юридических наук; почему же он не едет, что ему мешает? Он стал внутренне готовиться к переселению; заранее распределил свои занятия, мысленно обставил свою квартиру. Он будет вести там образ жизни артиста. Будет учиться игре на гитаре. У него будет халат, испанский берет, синие бархатные туфли… И он уже любовался двумя рапирами, скрещенными над камином, с черепом и гитарой посредине.

Всего труднее было получить согласие матери; между тем ничто не могло быть благоразумнее этого плана. Сам патрон советовал ему перейти в другую контору, где он мог бы большему научиться. Тогда, избирая средний путь, Леон занялся приисканием места клерка второго класса в Руане и, не находя, написал наконец матери длинное, подробное письмо с изложением причин, по коим ему следует переселиться в Париж немедленно. Она согласилась. Но он не спешил. Ежедневно в течение месяца Ивер возил для него из Ионвиля в Руан и из Руана в Ионвиль сундуки, чемоданы, свертки; и, справив себе платье, обив свои три кресла, накупив целый запас шелковых платков, словом сделав больше приготовлений, чем для кругосветного путешествия, Леон все же с недели на неделю откладывал отъезд, пока не получил от матери второго письма с советом поторопиться, если он хочет сдать экзамен до вакаций. Когда настала минута прощальных объятий перед разлукой, госпожа Гомэ заплакала; Жюстен рыдал; Гомэ, в качестве мужа твердого, старался скрыть свое волнение, он пожелал самолично донести пальто своего друга до калитки нотариуса, долженствовавшего отвезти Леона в Руан в своем экипаже. У Леона оставалось времени ровно столько, чтобы проститься с господином Бовари.

Поднявшись на лестницу, он остановился, будучи не в силах перевести дух.

При его появлении госпожа Бовари поспешно встала.

— Опять я! — сказал Леон.

— Я в этом была уверена!

Она закусила губы, и волна крови, прихлынув к ее лицу, залила его розовой краской от корней волос до самого воротничка. Она стояла, прислонясь плечом к притолоке двери.

— А господина Бовари нет дома? — спросил Леон.

— Он уехал. — И повторила: — Он уехал.

Тогда настало молчание. Они взглянули друг на друга; их мысли сливались в одной тоске, их души льнули и прижимались одна к другой в невидимом, трепетном объятии.

— Мне хотелось бы поцеловать Берту, — сказал Леон.

Эмма сошла на несколько ступенек и позвала Фелисите.

Он быстро окинул широким взглядом стены, этажерки, камин, словно желая все проникнуть, все унести с собою.

Но она вернулась, а служанка ввела Берту; малютка тащила за собой на веревочке опрокинутую мельницу.

Леон несколько раз поцеловал девочку в шейку.

— Прощай, бедная крошка! Прощай, маленькая, прощай!

Он отдал ее матери.

— Уведи ее, — сказала та. Они остались одни.

Госпожа Бовари, отвернувшись, прижалась лицом к стеклу; Леон похлопывал себя фуражкой по ноге.

— Будет дождь, — сказала Эмма.

— Я захватил плащ, — отвечал он.

— А!

Она опять отвернулась, прижав подбородок и наклонив вперед лоб. Свет скользил по нему, как по мрамору, до изгиба бровей, и нельзя было угадать, что разглядывает Эмма на горизонте и о чем думает.

— Ну, прощайте! — вздохнул он.

Она резким движением подняла голову:

— Да… уезжайте!

Они подошли друг к другу; он протянул руку, она колебалась.

— По-английски так, — сказала она, подавая ему свою и делая усилие улыбнуться.

Леон почувствовал в своей руке ее руку; ему показалось, что все существо ее заключилось в этой влажной ладони.

Потом он разжал руку; глаза их встретились в последний раз; он ушел.

Под навесом рынка он остановился и спрятался за столб, чтобы в последний раз взглянуть на белый домик с четырьмя зелеными сквозными ставнями. Ему почудилось, что за окном, в комнате, промелькнула тень; но вдруг занавеска как будто сама собой отстегнулась от розетки, несколько мгновений поколыхались ее длинные складки, потом сразу она повисла и стала неподвижной, как стена из алебастра. Леон бросился прочь.

Издалека увидел он по дороге кабриолет своего патрона и подле экипажа — человека в фартуке, державшего лошадь. Гомэ и Гильомен разговаривали между собой. Его ждали.

— Ну, обнимите меня, — сказал аптекарь со слезами на глазах, — вот ваше пальто, добрый друг, не простудитесь! Будьте осторожны! Берегитесь!

— Пора, Леон, надо садиться! — сказал нотариус.

Гомэ наклонился над крылом экипажа и прерывающимся от волнения голосом произнес два печальных слова:

— Счастливый путь!

— Добрый вечер, — ответил Гильомен. — С богом!

Кабриолет тронулся; Гомэ пошел домой. Госпожа Бовари открыла окно в сад и смотрела на облака.

Они скоплялись на западе, над Руаном, и быстро катили свои темные клубы; длинные солнечные лучи вырывались из-за них, как золотые стрелы трофея, висящего в небе, пустом и белом, как фарфор. Вдруг порыв ветра согнул тополя, и дождь зашелестел по зеленой листве. Потом вновь показалось солнце, куры закудахтали, воробьи на мокрых кустах захлопали крыльями; потоки воды, стекая по песку, уносили с собою розовые цветы акаций.

«Как он теперь уже далеко!» — подумала она.

Гомэ, по обыкновению, пришел в половине седьмого, во время обеда.

— Итак, — сказал он, усаживаясь, — сегодня мы проводили нашего юношу в дальнее плавание?

— По-видимому, — ответил лекарь. И, повернувшись на стуле, спросил: — А у вас что нового?

— Ничего особенного. Только жена сегодня немного разволновалась. Вы знаете женщин, их все расстраивает! А мою в особенности! Мы были бы не правы, если бы восставали против этого: нервная организация их гораздо утонченнее нашей.

— Бедный Леон! — сказал Шарль. — Как-то заживет он в Париже?.. Привыкнет ли?

Госпожа Бовари вздохнула.

— Помилуйте! — сказал аптекарь, прищелкнув языком. — А веселые ужины в ресторанах? А маскарады? А шампанское? Всего будет вдосталь, уверяю вас.

— Я не думаю, чтобы он сбился с пути, — возразил Бовари.

— Я тоже! — ответил с живостью Гомэ. — Но ему нельзя будет отставать от товарищей из боязни прослыть иезуитом. А вы не знаете, какую жизнь ведут эти гуляки в Латинском квартале, с актрисами! Впрочем, на студентов в Париже смотрят хорошо. Если они мало-мальски умеют быть приятными в обществе, их тотчас же приглашают в лучшие дома, и даже дамы из Сен-Жерменского предместья влюбляются в них, что дает им впоследствии возможность выгодно жениться.

— Но, — сказал Шарль, — я боюсь за него, как бы он там…

— Вы правы, — подхватил аптекарь, — это оборотная сторона медали! Там человек постоянно должен пощупывать свой карман. Так, например, сидите вы, положим, в общественном саду; является некто хорошо одетый, даже с орденом в петлице, ни дать ни взять дипломат, обращается к вам; вы разговорились; он вкрадывается в ваше доверие, предлагает вам табаку или поднимает вашу шляпу. Вы сближаетесь еще больше; он ведет вас в кафе, приглашает к себе на дачу, навязывает вам, между двумя стаканами вина, новые знакомства, и все это только с целью опустошить ваш кошелек или вовлечь вас в какие-нибудь пагубные предприятия.

— Это верно, — ответил Шарль, — но я думал главным образом о болезнях, например о тифе, который частенько схватывают приезжие студенты.

Эмма вздрогнула.

— От перемены образа жизни, — продолжал за него аптекарь, — и вытекающего отсюда нарушения равновесия в общей экономии организма. К тому же парижская вода — сами знаете! И все эти ресторанные кушанья, вся эта пряная пища только возбуждают кровь и, что бы ни говорили, никогда не сравнятся с семейным столом. Что касается меня, то я всегда предпочитал домашнюю кухню, это здоровее! Поэтому, когда я изучал фармацию в Руане, я ходил столоваться в пансион, где обедали профессора.

И он развивал далее свои общие взгляды и личные предпочтения до той минуты, пока за ним не пришел Жюстен, так как требовалось приготовить какое-то снадобье.

— Ни минуты покоя! — воскликнул он. — Вечная каторга! Ни на мгновенье нельзя отлучиться! Лезь из кожи, как рабочая кляча! Проклятый хомут! — Уже в дверях он сказал: — Кстати, вы слышали новость?

— Какую?

— Весьма вероятно, — сказал Гомэ, поднимая брови и придавая лицу самое серьезное выражение, — что съезд земледельцев Нижней Сены состоится в нынешнем году в Ионвиле, по крайней мере об этом ходят слухи. Сегодня это проскользнуло в газете. Для нашего округа это имеет огромное значение! Но об этом мы еще поговорим. Я вижу, вижу, благодарю вас, у Жюстена фонарь!

Глава VII

Следующий день для Эммы был днем траура. Все казалось ей окутанным черною дымкой, смутно реявшей над предметами, и грусть вторгалась в душу с тихими завываниями, как ветер зимою в покинутый замок. Это была тоска о невозвратном, более не повторимом; усталость, овладевающая душой в минуту всякого свершения, всякого конца; боль, причиняемая перерывом привычного движения, внезапною остановкой длительного напряжения душевных сил.

Как в тот день по возвращении из Вобьессара, когда в голове ее вихрем кружились кадрили, опять испытывала она мрачное уныние, тупое отчаяние. Леон представлялся ей выше, прекраснее, пленительнее, неопределеннее; хоть он и расстался с нею, он не покинул ее, он был все тут, и стены дома, казалось, хранили его тень. Она не в силах была оторвать взгляда от этого ковра, по которому он ступал, от этих пустых кресел, где он сидел. Речка текла по-прежнему и тихо нагоняла свои невысокие волны на скользкий береговой склон. Не раз гуляли они там, под этот ропот журчащей воды, меж камней, покрытых мохом. Как ласково светило солнце! Какие ясные часы после полудня проводили они наедине, в тени, в глуши сада! Он читал вслух, сидя без шляпы на садовом табурете из древесных сучьев; свежий ветерок с луга шевелил страницами книги и настурциями, обвивавшими беседку… Увы, его нет — исчезло единственное очарование ее жизни, единственная надежда на возможное счастье! Почему не схватила она это счастье, когда оно ей давалось! Почему обеими руками, на коленях, не удержала бегущего? Она проклинала себя за то, что не любила Леона; она жаждала его губ. Ей хотелось догнать его, броситься ему в объятия, сказать: «Это я! Я — твоя!» Но Эмма заранее терялась при мысли о трудностях такого предприятия, а желания, усиленные раскаянием, еще жарче разгорались.

С тех пор воспоминание о Леоне стало как бы средоточием ее тоски; оно тлело живучей костра, разведенного зимними путниками в русской степи и покинутого в снежных сугробах. Она бросалась к нему, припадала к его теплу, осторожно ворошила этот очаг, готовый угаснуть, искала вокруг, что могло бы его оживить. Самые отдаленные воспоминания и самые близкие, непосредственные случайные впечатления, все, что она пережила или воображала пережитым, сладострастные мечты, разрушаемые действительностью, замыслы счастья, трещавшие на ветру, словно сухие сучья, свою бесплодную добродетель, свои оборвавшиеся надежды, свою семейную жизнь — все подбирала она, все хватала, все служило ей топливом, чтобы разжигать ее печаль.

И все же костер догорал потому ли, что истощался запас горючего вещества или потому, что его было навалено в огонь слишком много. Любовный жар мало-помалу загасила разлука, сожаления притушила привычка; зарево, которым алело ее бледное небо, помрачилось, падало и — исчезло. В усыплении своей совести она принимала даже отвращение к мужу за порывы страсти к любовнику, ожоги ненависти — за вспышки любви; и так как ветер продолжал бушевать, и страсть сгорела дотла, и помощь ниоткуда не пришла, и солнце не встало, то со всех сторон окружила ее ночь, и она стояла, потерянная, среди пронизывающего ее ужасного холода.

Возобновились мрачные дни Тоста. Она считала себя теперь еще более несчастною, так как на опыте узнала горе вместе с уверенностью, что оно уже не кончится.

Женщина, принесшая столь великие жертвы, могла, разумеется, позволить себе кое-какие прихоти. Она купила готический аналой для молитвы и израсходовала в один месяц более четырнадцати франков на лимоны для чистки ногтей; выписала себе из Руана голубое кашемировое платье; выбрала у Лере лучший из всех шарфов и, опоясав им свой утренний капот и закрыв ставни, с книгою в руках лежала по целым часам на диване в этом причудливом убранстве.

Часто меняла она прическу: убирала волосы по-китайски, завивала их в мелкие локоны, заплетала в косы, то делала пробор на боку и напуски вниз, по-мужски.

Вздумала изучать итальянский язык: накупила словарей, грамматик, запас белой бумаги. Принималась за серьезные книги по истории, по философии. Ночью Шарль иногда вскакивал, думая, что его зовут к больному.

— Сейчас иду, — бормотал он.

А это было чирканье спички, которою Эмма собиралась зажечь лампу. Но с ее чтением случилось то же, что и с вышиваньями: едва начатые, они засовывались в шкаф, она хваталась за книгу, бросала ее, переходила к другим.

У нее бывали минуты исступления, когда легко можно было бы подтолкнуть ее на любое безумство. Однажды она поспорила с мужем, что выпьет до половины большой стакан водки; и так как Шарль имел глупость усомниться в этом, то она осушила полстакана до дна.

Между тем, несмотря на свой «легкомысленный» вид (определение ионвильских мещанок), Эмма не казалась веселой, и почти всегда углы ее губ хранили ту неподвижную складку, которою отмечены лица старых дев и неудачников-честолюбцев. Вся была она бледная, белая как полотно; кожа на носу стягивалась к ноздрям, глаза смотрели без выражения. Найдя у себя три седых волоса на висках, она заговорила о старости.

Назад Дальше