Глава V
Это бывало по четвергам. Она вставала спозаранку и неслышно одевалась, из боязни разбудить Шарля, который стал бы упрекать ее за слишком ранние сборы. Потом ходила взад и вперед по комнате, останавливалась у окон, смотрела на площадь. Тусклый рассвет забирался под своды рынка, и над аптекой с запертыми ставнями выступали в бледном мерцании крупные литеры вывески.
Когда часы показывали четверть восьмого, она направлялась к гостинице «Золотой Лев», где Артемиза, зевая, отпирала ей дверь. Служанка выгребала из-под золы уголья для барыни. Эмма ждала на кухне, одна. Время от времени она выходила на двор. Ивер неторопливо запрягал лошадей, выслушивая тетку Лефрансуа, которая, просунув в форточку голову в коленкоровом чепце, давала ему столько поручений и сопровождала их столькими наставлениями, что всякий другой давно сбился бы с толку. Эмма постукивала подошвами ботинок о плиты двора.
Наконец, съев суп, облачившись в род халата из грубой шерсти, раскурив трубку и взяв в руку кнут, Ивер удобно усаживался на козлах.
«Ласточка» выезжала мелкой рысцой и на протяжении первых трех четвертей мили то и дело останавливалась, забирая путешественников, ожидавших ее у дороги перед калитками дворов. Тех, что предупредили с вечера, приходилось дожидаться; иные еще не поднимались с постели; Ивер звал, кричал, ругался, потом слезал с козел и начинал колотить в ворота. Ветер свистел в щелях форточек.
Понемногу четыре скамьи заполнялись, карета катилась, мелькали рядами яблони, и дорога между двумя рвами с желтоватой водой бежала, суживаясь, к горизонту.
Эмма знала ее наизусть: знала, что за лугом будет столб, потом вяз, рига и сторожка. Время от времени, чтобы доставить себе удовольствие неожиданности, она закрывала глаза, но ей не удавалось потерять отчетливое чувство расстояния, которое оставалось проехать. Наконец кирпичные здания встречались чаще, колеса катились по гулкой почве. «Ласточка» скользила среди садов, в просветах листвы можно было заметить статуи, раковины, подстриженные тисовые деревья, качели. И вдруг открывался город.
Спускаясь амфитеатром и утопая в тумане, он смутно ширился за рекой с ее мостами. За ним поля поднимались однообразно в гору до неопределенно далекой черты, где начиналось бледное небо. С этой высоты весь пейзаж казался недвижным, как картина; суда на якоре скучивались в одном углу; река описывала дугу у подножия зеленых холмов, а продолговатые острова казались на воде огромными заснувшими черными рыбами. Фабричные трубы выкидывали черно-коричневые султаны, расплывавшиеся на конце. Было слышно хриплое дыхание литейных заводов вместе с ясным перезвоном церквей, прорезавших мглу остриями колоколен. Голые деревья бульваров казались фиолетовым кустарником среди домов, а влажные от дождя крыши блистали на разной высоте, соответственно уровню кварталов. Иногда порыв ветра гнал облака к возвышенности Святой Екатерины, словно воздушные волны, безмолвно разбивавшиеся о береговой утес.
Голова кружилась у Эммы от этого скопления человеческих существований и сердце начинало усиленно биться, словно она вдыхала одновременно испарения всех угадываемых ею страстей, исходивших от ста двадцати тысяч жизней, что трепетали там, внизу. Любовь ее росла перед этим пространством и наполнялась смятением от доносившихся к ней неясных ропотов. Она изливала ее на площади, на бульвары, на улицы, и старинный нормандский город лежал перед ее взором, подобный какой-то необъятной столице, подобный Вавилону, и она въезжала в этот Вавилон. Опершись обеими руками об окошко почтовой кареты, она вдыхала свежий ветер; тройка скакала, колеса визжали по камням на грязной мостовой, дилижанс колыхался, Ивер покрикивал издали на встречные повозки, меж тем как горожане, проведшие ночь в лесу Гильом, спокойно спускались с холма в маленьких семейных повозках.
У заставы была остановка. Эмма отвязывала деревянные подошвы, переменяла перчатки, поправляла шаль и, проехав шагов двадцать дальше, выходила из «Ласточки».
Город пробуждался. Приказчики, в низких шапочках, вытирали окна магазинов; женщины, нагруженные корзинами, звонко выкрикивали на перекрестках улиц. Эмма шла, потупив глаза, держась ближе к стенам и улыбаясь от удовольствия под черной опущенной вуалью.
Боясь, чтобы ее не узнали, она обыкновенно не решалась идти кратчайшей дорогой. Колесила по темным переулкам и, обливаясь потом, добиралась до нижнего конца Национальной улицы, близ находящегося там фонтана. Это квартал театров, кабачков и публичных женщин. Нередко ее обгоняла телега, на которой везли дрожащие декорации. Гарсоны, в передниках, усыпали песком тротуары между зелеными деревцами. Стоял запах абсента, сигар и устриц.
Она сворачивала на другую улицу и узнавала его по вьющимся волосам, выбивавшимся из-под шляпы.
Леон шел дальше по тротуару. Она шла за ним до гостиницы. Он поднимался по лестнице, отпирал дверь, входил… Как они прижимались друг к другу!
За поцелуями сыпались слова. Сообщались все горести истекшей недели, предчувствия, тревоги из-за писем; но теперь все было забыто, они глядели друг другу в глаза, смеялись сладострастным смехом, называли друг друга нежными именами.
Кровать красного дерева, огромная, имела вид ладьи. Складки красного шелкового полога нависали низко над широким изголовьем; и ничто в мире не могло быть прелестнее ее черноволосой головки и белой кожи на фоне этого пурпура, когда стыдливым жестом она прижимала к груди обнаженные руки, закрывая ладонями лицо.
Теплая комната, с заглушающим шаги ковром, забавными украшениями и мягким светом, казалась как нельзя лучше приспособленной для любовных интимностей. Стержни гардин кончались стрелами, медные розетки и шары у каминной решетки вдруг вспыхивали, когда в этот уют заглядывало солнце. На камине, между канделябрами, лежали две большие розовые раковины, в которых, если их приложишь к уху, слышится шум моря.
Как любили они эту милую комнату, веселую, несмотря на ее немного полинявшую пышность! Мебель находили они всякий раз на старом месте, а под каминными часами порой и шпильки, забытые Эммой в прошлый четверг. Они завтракали у огня на круглом столике, выложенном палисандровым деревом. Эмма резала мясо, накладывала ему куски на тарелку, шаля и ласкаясь; смеялась звонким, вызывающим смехом, когда пена шампанского проливалась из тонкого бокала на ее пальцы, унизанные перстнями. Они были так поглощены чувством взаимного обладания, что воображали себя в собственном доме, где они проживут до самой смерти вечно юными супругами. Они говорили: «наша» комната, «наш» ковер, «наши» кресла, и она говорила даже: «наши» туфли про подарок Леона — каприз, пришедший ей однажды в голову. То были розовые атласные туфельки с лебяжьей опушкой. Когда она садилась к нему на колени, ее нога висела, не доставая до полу, и грациозный башмачок, без задка, держался на одних пальцах босой ножки.
Леон впервые узнавал невыразимую прелесть женского изящества. Ему были новы эта грация речи, этот оттенок скромной сдержанности в одежде, эти позы прикорнувшей голубки. Он восхищался возвышенными порывами ее души и кружевами ее юбок. Разве, впрочем, она не была настоящая «светская женщина», и к тому же замужняя? — разве то не была настоящая «связь»?
Переменчивостью нрава и настроения — то мечтательная и таинственная, то веселая и говорливая, то подолгу безмолвная, то вспыльчивая, то равнодушная, — она непрерывно вызывала в нем тысячу желаний, пробуждала смутные влечения и воспоминания. Она была любовница всех романов, героиня всех драм, неопределенная «Она» всех лирических поэм. На ее плечах он улавливал янтарный колорит «купающейся одалиски»; у нее была длинная талия, как у средневековых дам, владетельниц феодальных замков; она походила и на «бледную женщину из Барселоны», но прежде всего она была ангел!
Когда он глядел на нее, ему казалось, что душа его, стремясь к ней, окружает волнами ее голову и, послушная сладостному притяжению, изливается в белизну ее груди.
Он падал к ее ногам и, облокотясь о ее колено, смотрел на нее с улыбкою снизу вверх.
Она наклонялась к нему и говорила задыхаясь, как опьяненная:
— О, не шевелись, не говори! Гляди на меня! Из глаз твоих струится какая-то сладость, она вливает в меня такое счастье!
Называла его дитятею:
— Дитя, любишь ли ты меня? — и, не дожидаясь ответа, стремительно и страстно тянулась к нему губами.
На часах был изображен бронзовый купидон, который, жеманясь, поддерживал ручками золоченую гирлянду. Они часто над ним смеялись; но в минуты разлуки все приобретало в их глазах необычайную серьезность.
Стоя недвижно друг перед другом, они повторяли:
— До четверга!.. До четверга!..
Она вдруг охватывала обеими руками его голову, быстро целовала в лоб и со словами: «Прощай!» — выбегала на лестницу.
Она шла на Театральную улицу, к парикмахеру, чтобы поправить свою прическу. Спускался вечер; в туалетной зале зажигали газ.
Она слышала звонок из театра, собиравший актеров на сцену, видела, как мимо проходили мужчины с бледными лицами и женщины в полинялых платьях, исчезавшие в дверях аптекарского подъезда.
Было жарко в низенькой комнате, где среди париков и помад гудела печка. Запах накаленных щипцов и сальные руки, распоряжавшиеся ее головой, вскоре дурманили ее, и она задремывала под своим пеньюаром. Нередко мастер, причесывая ее, предлагал ей билеты в маскарад. Потом она уходила; подымалась по улицам, добиралась до гостиницы «Красный Крест»; доставала свою деревенскую обувь, запрятанную утром под скамеечку, и усаживалась на свое место между нетерпеливыми пассажирами. Иные выходили перед началом подъема в гору. Она оставалась в дилижансе одна.
С каждым поворотом все шире открывалось море газовых огней, разостлавших мерцающее зарево над смутною громадой города. Эмма становилась на колени на подушку сиденья и вперяла взор в этот светящийся туман. Она плакала, звала Леона, называла его нежными именами, посылала ему поцелуи, уносимые ветром.
На горе жил нищий, бродивший с палкой среди дилижансов. Куча лохмотьев покрывала его плечи, и круглая, как таз, старая продырявленная шляпа затеняла его лицо; но когда он ее снимал, то на месте век открывались две зиявшие окровавленные орбиты. Мясо висело кусками, и из них сочилась жидкость, застывавшая зелеными комьями у него на носу с черными, судорожно раздувавшимися ноздрями. Прося о подаянии, он запрокидывал голову с идиотским смехом; тогда синеватые зрачки его, перебегая и закатываясь вверх, почти соприкасались у висков с краями живой язвы.
Бегая за дилижансами, он напевал песенку:
Дальше речь шла о птичках, о солнце, о зелени…
Иногда он вдруг оказывался, с непокрытой головой, позади Эммы. Она вскрикивала и отшатывалась в сторону. Ивер подшучивал над ним. Предлагал ему снять балаган на ярмарке Сен-Ромен или со смехом допрашивал, как поживает его возлюбленная.
Иногда на ходу дилижанса вдруг просовывалась в окно его шляпа, а он сам, цепляясь другою рукою, взбирался на подножку между грязных колес. Голос его, сначала слабый и детски пискливый, становился пронзительным. Звуки тянулись в потемках, как бессловесная жалоба непонятной печали, и сквозь звон бубенчиков, шелест деревьев и грохот колымаги в нем слышалось что-то далекое, потрясавшее Эмму. Этот голос проникал ей в душу, как вихрь врывается в пропасть, и уносил ее в пространства беспредельной грусти. Но Ивер, заметив лишний вес с одной стороны экипажа, доставал слепого бичом.
Плеть задевала по ранам, и он с рычанием скатывался в грязь.
Мало-помалу пассажиры «Ласточки» засыпали, одни с раскрытыми ртами, другие — уставив в грудь подбородки, третьи — склонясь на плечо к соседу или же просунув руку в ремень и мерно покачиваясь в такт движению экипажа; отблеск фонаря, качавшегося снаружи, у самого хвоста коренника, проникал внутрь сквозь коричневые коленкоровые занавески и отбрасывал кровавые тени на неподвижные лица спящих. Эмма, опьяненная горем, дрожала от холода под своим плащом; она чувствовала, что ноги ее стынут, что застывает душа в смертельном оцепенении.
Дома поджидал ее Шарль; «Ласточка» всегда запаздывала по четвергам. Наконец-то едет барыня! Мимоходом и наскоро она целовала свою малютку. Обед еще не готов, — не беда! Она извиняла кухарку. Теперь этой девке, по-видимому, все разрешалось.
Иногда муж, заметив ее бледность, спрашивал, не больна ли она.
— Нет, — отвечала Эмма.
— Но ты какая-то странная сегодня, — возражал он.
— Вовсе нет, пустяки, пустяки!
Бывали и такие дни, когда, едва войдя в дом, она тотчас же поднималась в свою комнату; Жюстен, торчавший там, начинал сновать еле слышными шагами, прислуживая ей ловчее опытной горничной. Он ставил ей свечу, приносил спички и книгу, расправлял ночную кофточку, откидывал одеяло.
— Ну хорошо, — говорила она, — уходи!
А он стоял, опустив руки и широко раскрыв глаза, словно опутанный бесчисленными нитями внезапной грезы.
Следующий день всегда бывал ужасен, а ближайшие за ним — еще невыносимее: начиналось нетерпение вновь упиться недавним счастьем, острое вожделение, распаляемое привычными образами, которое лишь на седьмой день находило себе наконец исход и утоление в ласках Леона. В нем же страсть рождала восторги умиления и благодарности. Эмма наслаждалась этою любовью тайно и сосредоточенно, поддерживала ее всевозможными уловками своей нежности и уже трепетала ее утраты.
Не раз говорила она ему с тихою грустью:
— Ах, ты меня бросишь!.. Женишься!.. Поступишь как другие.
Он спрашивал:
— Кто эти другие?
— Все мужчины, — отвечала она. И прибавляла, отталкивая его томным движением: — Все вы бесчестные!
Однажды, когда они философически беседовали о земных разочарованиях, она сказала (с целью испытать его ревность или, быть может, уступая потребности высказаться), что в былое время, до него, любила другого. «Но не так, как тебя!» — поспешила она прибавить и клялась именем дочери, «что между ними ничего не было».
Молодой человек поверил, но все же начал расспрашивать: он желал знать, кто был тот, другой.
— Он был капитан корабля, друг мой.
Не преграждал ли этот ответ все розыски? И в то же время не возвышало ли ее в глазах Леона это мнимое обаяние, будто бы оказанное ею на человека, по всей вероятности мужественного, воинственного и привыкшего к успеху у женщин?
Тогда клерк почувствовал все ничтожество своего общественного положения; он стал завидовать эполетам, чинам, орденам. Все это должно ей нравиться: он это угадывал по ее склонности жить на широкую ногу.
Между тем Эмма умалчивала о многих своих сумасбродных мечтаниях: например, о желании располагать для поездок в Руан голубым кабриолетом, английской лошадью и грумом в сапогах с отворотами. Эту фантазию внушил ей Жюстен, умолявший ее взять его к себе в лакеи; и если это лишение не умаляло радостей приезда, то всякий раз, без сомнения, усиливало горечь возвратного пути.
Часто, когда они заводили разговор о Париже, она вздыхала:
— Ах, как хорошо бы мы там пожили!
— Но разве мы не счастливы? — нежно спрашивал молодой человек, гладя ее волосы.
— Да, ты прав, — говорила она, — я сумасшедшая, поцелуй меня!
С мужем она была милее, чем когда-либо, готовила для него фисташковый крем и по вечерам играла вальсы. Он считал себя счастливейшим из смертных, и Эмма жила не зная тревог, как вдруг однажды вечером он спросил:
— Твоя учительница музыки ведь мадемуазель Ламперер?
— Да.
— Так я встретился с нею только что у госпожи Льежар. Спросил про тебя: она тебя не знает.
То был словно удар грома! Тем не менее она ответила спокойно:
— Значит, она забыла, как меня зовут?
— А может быть, — сказал он, — в Руане несколько учительниц музыки с этою фамилией?
— Возможно! — И с живостью добавила: — У меня, однако, есть от нее расписки! Посмотри!
И она пошла к письменному столу, перерыла ящики, перевернула вверх дном бумаги и так наконец захлопоталась, что Шарль уже упрашивал ее не беспокоиться из-за каких-то несчастных квитанций.
— О, я их отыщу, — сказала она.
И в самом деле, в следующую пятницу Шарль, натягивая сапог в темном чулане, где висело его платье, нащупал между кожею сапога и чулком листок бумаги, вытащил его и прочел:
«Получено за три месяца уроков и в уплату за издержки на ноты и пр. шестьдесят пять франков.
Фелисия Ламперер,
учительница музыки».
— Черт! Как могла эта расписка очутиться у меня в сапоге?
— Свалилась, должно быть, из картонки со старыми счетами, которая стоит на краю полки, — ответила она.
С этой минуты жизнь ее превратилась в сплошную ложь, которою она, как покрывалом, окутывала и прятала свою любовь.
Ложь стала для нее потребностью, манией, наслаждением, так что когда она утверждала, что прошла вчера по правой стороне улицы, можно было быть уверенным, что она шла по левой.
Однажды утром, как только она уехала, одетая, по обыкновению, довольно легко, повалил снег. Шарль, следя из окна за погодой, увидел, что аббат Бурнизьен выезжает в Руан в шарабане Тюваша. Доктор поспешно вынес теплую шаль и просил священника тотчас по приезде в гостиницу «Красный Крест» передать ее его жене! В гостинице Бурнизьен не замедлил осведомиться о супруге ионвильского врача. Трактирщица ответила, что эту даму она редко видит в своем заведении. Поэтому вечером, встретясь с госпожою Бовари в «Ласточке», священник рассказал ей о своем затруднении, не придавая, впрочем, этому обстоятельству никакого значения, так как вслед затем начал расхваливать соборного проповедника в Руане, молва о котором тогда гремела и которого все дамы бегали слушать.