Поэтому Сергей бил ночью Диму не по злости, а по простой служебной необходимости. Арестованные подняли шум, надо шум унять, вот и все. То есть если он и убил этого парня, то в рабочем порядке, а не потому, что Толоконько злодей или садист. И другие, насколько знает Сергей, если им случается кому-то наквасить морду или посчитать ребра, делают это не по злобе, хотя встречаются и настоящие садисты, моральные уроды, но их не любят даже в собственной среде. Требовать при этом, чтобы бьющий видел того, кого бьет, человеком, так же нелепо, как призывать чиновника не бить сильно печатью по бумаге, потому что ей, видите ли, больно. Примерно так рассуждал или, вернее, мог бы рассуждать Толоконько.
По-настоящему ответить матери следовало бы однозначно и в соответствии с истиной: убил, потому что надо было убить. Но, естественно, Толоконько хватило ума понять, что так отвечать нельзя. А как?
Он вдруг всей спиной почувствовал давящую сзади ненависть высоких начальников, но тут же и свою ненависть к ним. Отдали они приказ или не отдали, дело десятое, но они создали эту работу такой, что Сергей ее исполняет, исходя не из своих понятий о жизни (которые у него нормальные), а из их установок (которые служебные). Если бы обошлось без огласки, они бы слова не сказали, наоборот, все бы сделали для того, чтобы этот мелкий сор не высыпался из их уютной избы. Ну влепили бы выговор…
То есть Толоконько, как ни странно, пришел к такому же выводу, что и Кабуров. И поэтому он ответил ждущей матери, кивнув назад головой:
– Это они.
И больше ничего не добавил, но все всё поняли. И если отдельным, не самым глупым людям было ясно, что принцип разделения ответственности нарушать нельзя, толпа, как это было и тысячу, и десять тысяч лет назад, любила виноватых, на которых указано точно и ясно.
– Надоело! – закричала Гжела, не боясь, что Кабуров ее осудит за выскакивание. Не тот момент.
И этот любимый ее лозунг оказался настолько близок всем, что отозвалось сотнями голосов почти сразу же:
– Надоело!
И со скандированием: «На-до-е-ло! На-до-е-ло! На-до-е-ло!» – все подались вперед. Мосин взял Тамару Сергеевну под руку, под телом сына, выводя из этой давки, они успели укрыться возле подъезда дома, где был огражденный перилами закуток.
А масса тяжелым расплавленным свинцом полилась на заграждение.
Омоновцы попытались выполнить свой долг, они были умелые бойцы, но боевая техника сослужила им недобрую службу. Обычно они применяли тактику мягкого отхода, выводя дубинками из строя передних, особенно рьяно наскакивающих, в то время как с боков их товарищи выхватывали зачинщиков и уводили в машины. Затем, ослабив и проредив авангард, они постепенно останавливались и начинали двигаться обратно, переходя в победоносное наступление. Но техника оказалась стеной, к которой их приперли, вынуждая падать, отползать. Поэтому через минуту-другую толпа уже была на грузовиках, бронетранспортерах, милицейских патрульных машинах, топча их, уже переваливала эту механическую гряду, при этом, надо заметить, омоновцев и милиционеров не столько били, сколько сминали массой, вдавливали под колеса, между машинами, где они беспомощно барахтались, а самые благоразумные ложились, закрыв голову руками и вжимаясь в асфальт.
Потому впоследствии выяснилось, что при этом первом лобовом столкновении не было ни одной человеческой жертвы. Хотя физические повреждения разной степени, конечно, были – как и при дальнейшем развитии событий.
Челобеев и Шелкунов успели нырнуть в бронетранспортер и наглухо задраиться, чувствуя себя консервами, которые могут в любой момент вскрыть. Тяжелую машину пытались раскачать, но это было не так просто.
– БТР не ежик, его не перевернешь! – с неуместным легкомыслием сказал водитель-сержант.
Рядом с ним сидел рядовой дембельского расхристанного вида, расстегнутый на все, что только можно. Между ним и водителем была початая бутылка портвейна, а пустая валялась рядом, они совали друг другу засаленные карты, играя в очко:
– Еще. Еще. Хватит, себе!
Челобеев и Шелкунов переглянулись и ничего не сказали. Они понимали, что легко приказать солдатам перестать безобразничать, но – зачем? Что это изменит?
– На-до-е-ло! – гремело над ними.
– Надоело! – кричал разумный Коля Жбанов, которому надоело быть разумным, а сам изо всех сил обнимал Лику Хржанскую, чтобы ее не повредили в давке.
– Надоело! – кричала Лика, которой надоело дружить с теми, кто влюблялся в ее внешность и ни разу не влюбился в ее ум, а он у нее есть!
– Надоело! – кричала Тая, которой надоело сковавшее душу горе, но она не представляла, чем теперь сможет еще жить.
– Надоело! – кричал ни во что не верящий Леня Борисовский, которому надоело ни во что не верить, но сегодня, вот сейчас, когда ему досталось чьим-то кулаком по спине, он понял, что все-таки кое во что верит, а именно в то, что он реально есть на свете, а это уже немало.
– Надоело! – кричал Саша Капрушенков, которому надоело быть пьяным, но трезвым быть надоедало еще быстрее, и он предвидел свою гибель (и действительно умер от запоя молодым, в тридцать восемь лет).
– Надоело! – кричал его друг Сережа Костюлин, которому на самом деле было все равно, и он теперь радовался, что, оказывается, это не все равно, а – надоело.
– Надоело! – кричал рафинированный и изящный Стасик Паклин, жалевший, что рядом нет отца, чтобы ему сказать, что Стасику надоело быть его сыном.
– Надоело! – кричал провокатор Ложкин, которому надоело быть провокатором, а теперь он радостно чувствовал, что стал бунтовщиком и готов… во имя… но на что именно готов и во имя чего, Ложкин еще не понимал.
– Надоело! – кричал Юра Цедрин, которому никогда ничто не надоедало, и, собственно, именно это ему надоело.
– Надоело! – кричал Йогурт, на ходу соображая, что ему надоело больше всего.
– Надоело! – кричал юморист Вилен Свободин, которому надоело быть юмористом, но он понимал, что это его проклятье на всю оставшуюся жизнь, ибо юмор стал его внутренним наркотиком и даже собственные мысли его не интересовали, если были не смешны.
– Надоело! – кричал Валерий Юркин, брат покойного, которому надоело, что за всю жизнь на него никто не обращал серьезного внимания.
– Надоело! – кричала Антонина Марковна, которая за последние три года схоронила мать, двоюродного брата, а теперь вот мужа, сколько можно!
– Надоело! – кричала Аня, ее дочь, которой надоело кормить и воспитывать двух детей, работая на двух работах, и принимать унизительные ласки от двух нелюбимых мужчин, надеясь выйти за одного из них замуж, но любя на самом деле кого-то третьего, кого еще не встретила.
– Надоело! – кричала Алевтина, другая дочь, вспомнив, как ее, совсем маленькую, тридцать с лишним лет назад, нес на своих плечах на праздничной демонстрации тот самый человек, который теперь лежит в гробу, и до нее словно только сейчас дошло, что отец навсегда умер, и она заплакала.
– Надоело! – кричал старик Бездулов, уставший быть больным и старым, но еще не готовый умереть.
– Надоело! – кричал Опанасенко, тот самый, из ДЭЗа, где не работа, а сплошные дыры и прорехи, и ему надоело быть перед всеми всегда виноватым.
– Надоело! – кричал Равиль Муфтаев, дворник, которому надоело мести и скрести, а мусора не убывает изо дня в день, из года в год.
– Надоело! – кричала старуха Синистрова, которой надоело вспоминать о своей жизни, где были два-три момента радости, две-три кочки среди болота печали (так ей сейчас хотелось думать, хотя было не совсем так, набралось бы радости и на пять-шесть моментов).
– Надоело! – кричал Лёка Сизый, которому надоело быть на свободе, не умея ее использовать, а вот сегодня, возможно, схватят и посадят в тюрьму, а там все будет упорядоченно: подъем, уборка, завтрак, работа – и ни одного вопроса к самому себе по поводу следующей минуты.
– Надоело! – кричала Вероника Струдень, которой надоела жизнь без взаимности.
– Надоело! – кричали сестры Кудельновы, которым надоела жара.
– Надоело! – кричал интеллигент Исподвольский, побратавшийся с народом, но чем дальше, тем больше понимавший, что народ ему уже надоел.
– Надоело! – кричала проститутка Инна Квасникович, которой надоело любить за деньги, а без денег она любить разучилась, то есть она могла удариться по увлечению в секс, но секс не любовь, надо же видеть разницу!
– Надоело! – кричал Злостев, которому уже надоело кричать, но молчать в кричащей толпе невозможно.
– Надоело! – кричали гинеколог Роза Максимовна Петрова, Женя Лучин, Петя Давыденко, любящий группу «Раммштайн», но сегодня убедившийся, что есть в жизни вещи и покруче.
– Надоело! – кричали старуха Мущинова, молчаливый Тихомиров, балагуристый Жерехов.
– Надоело! – кричал человек без имени, который не знал, что именно ему надоело, однако надеялся, что по ходу крика сообразит.
– Надоело! – кричали и остальные сто двадцать семь человек, шедшие за гробом Юркина, предчувствуя, что не дождаться им поминок со сладкой кутьей и горькой водкой.
– Надоело! – кричал политолог Холмский, предвидя появление в Интернете заголовков со статьей, автором которой будет он.
– Надоело! – кричал Витя Мухин, воображая себя не в этом времени, а в далеком прошлом, представляя себя флибустьером, но это, конечно, еще детство в нем не выветрилось, поэтому Витя, как мог, старался добавить своему крику басовитых нот.
– На-до-е-ло! – кричал Ник Пирсон, которому надоело уже репортерствовать в этой абсолютно непонятной и неорганизованной стране, и он представлял, как будет отдыхать где-нибудь на Доминиканском островке, лежать на белом коралловом песке рядом с загорелой красоткой, потягивать ледяной коктейль – и… тосковать по этой непонятной и неорганизованной стране.
– Надоело! – кричал Игнат Кабуров, слегка обиженный, что не он первый выдвинул этот лозунг, зато решивший, что пора дать отставку Гжеле, пока она не родила от него, как грозится уже полгода; и ему стало легче от принятого решения, но тут же Игнат устыдился своих мелких мыслей. Нет, он кричит не об этом: надоело, когда за тебя все решают, надоели воры и взяточники (которые тоже уже надоели и сами себе), надоели дураки и дороги, надоели охмурившие Россию хитрецы, хитрованы, хитроумцы, хитрюги, плуты, лукавцы, лицемеры, двоедушцы, надоела всеобщая отупелость, согласность, покорность, податливость, повадливость, а также недоверие, недомыслие, недоученность, недоделанность, недобросовестность, недовольство, недозрелость, недоспоренность, недолеченность, недостачи, недоедание и недопитие одних и переедание и перепитие других, а также перестраховки, перевыборы, перебежчивость, переоценка (и недооценка тоже), перетягивание, переворашивание, перевороты (недовороченные), перегораживания, переделывания, передумывание, пережеванность, перезолочение и пересусаливание, переименования, переиначивания, перекапывание, а также до тошноты переёб у мужиков (да и то не всех) и хронический недоёб (за редким исключением) у женщин; вот в чем она, беда России, заключил Кабуров: или НЕДО – или ПЕРЕ, и никогда в точку, в пропорцию, в меру, в смысл, в разум, в человека, а не в идею! Да и вообще: недоделали язычество – переняли христианство, недоделали язык – переняли письменность, недоделали Третий Рим – переключились на Империю, недоделали Империю – переделали в социализм, недоделали социализм – переметнулись опять к капитализму… при этом вечно недоделанные дороги, реформы, дома, люди – недоделанная страна! – горько думал Кабуров, с восторгом при этом оценивая глубину своего ума.
– На-до-е-ло!
– На-до-е-ло!
– На-до-е-ло!
Все дружнее и слаженней скандировал народ, и грудь распирало от радости: одним казалось, что вернулись прежние времена, а другим – что они окончательно кончились.
Многие при этом кричали в мобильные телефоны, это слышали те, кто участвовал в шествиях других районов, поэтому вскоре над всей Москвой всколыхнулось огромным облаком невидимых, но слышимых слов-грачей (а может, и голубей, а может, и ворон, а может, и бумажных самолетиков):
– На-до-е-ло!
И, как всегда, от частого повторения смысл слова скоро для многих потерялся, они просто выкрикивали его, как зулусы у ночного костра выкрикивали в нецивилизованные времена (или еще и сейчас для туристов) что-то ритмичное, непонятное никому.
А у других, так тоже бывает, в этом слове послышались новые смыслы.
– Надо дела! – бодро слышали одни.
– Надя ела! – слышали дети, речетворцы.
– На, доела! – слышали другие дети, с другой фантазией.
– Набалдела! – слышалось молодым людям, которые курили что-то в горсточку, чтобы не потерять драгоценного дыма.
12
А Саня Селиванов и Маша Дугина не кричали, они отстали от массы, искали путь, чтобы оказаться на соседней улице, откуда дозванивались до них Денис и Майя. Тут Саня увидел старый трехэтажный дом с пожарной лестницей, обычно недосягаемой, но сейчас под нею стоял старый «москвич-пирожок», то есть с кузовом. Взяв Машу за руку, он повлек ее за собой к этому автомобилю.
– На крышу! – показывал он.
– Не полезу!
– Да невысоко, не бойся!
– А с той стороны как слезем? – сомневалась Маша.
– Наверняка тоже лестница есть. Или через чердак, а потом через подъезд.
Сроду не думала Маша, что она способна на такие поступки. Нет, она не неженка, девчонкой даже и подраться могла, но и не детдомовка какая-нибудь, чтобы по крышам скакать. Однако в глазах и движениях Сани были уверенность и ум. Он вообще вел себя как человек, который каждую секунду знал, что делал, и не сомневался в своих действиях. Денис тоже был таким. Он говорил о себе: «У меня все быстро. Сижу и думаю, как бы мне выпить, смотрю: а я уже пью!» Саня, скорее всего, в жизни все-таки сначала думал, а потом пил. Впрочем, неизвестно. Их, мужчин, с первого взгляда не поймешь. А со второго – совсем запутаешься. Лучше уж ждать, когда они сами за себя все скажут.
Эти мысли вихрились в голове Маши как-то посторонне, будто кто-то ей говорил, а она только слушала.
– Лезь первая, я тебя подстрахую, – сказал Саня.
Маша и сама боялась остаться сзади. Тем более она в джинсах, то есть каких-то моральных препятствий насчет подглядывания не имеется.
И они полезли.
Саня видел над собой Машу, отмечал взглядом фотографа некоторую комичность ракурса (хотел даже снять, но передумал). Но, как фотограф опять же, он знал: одни и те же объекты кажутся разными не только от того, под каким углом и при каком освещении снимать, а еще и насколько долго смотреть. Это иногда удается запечатлеть на фотографиях. Есть снимки, упрощенно говоря, трех родов. Первый – когда хоть сколько смотри, ничего не видишь, кроме того, что снято. Это – заурядный снимок. Второй – когда снимок на глазах становится все хуже и банальней. Это – брак. И третий – когда снимок начинает на глазах меняться и ты видишь сквозь него что-то еще и еще. К сожалению, и заказчики, и эксперты обычно отдают предпочтение фотографиям первого рода, буквальным. Эти снимки побеждают и на фотоконкурсах. Вот голый африканский мальчик около голого сухого деревца, среди пустыни, а на заднем плане – колонна военных машин, где сидят здоровые парни, обвешанные оружием, экипированные по последней военной моде, с сытыми рожами. Кадр идеальный, все на месте, а если горизонт слегка завален или некоторый размыв сбоку, то сейчас это модно – под любительщину. Или – яркий, цветной венецианский карнавал на фоне обесцвеченных зданий. Жизнь живет, история молчит и взирает, как мертвая. Ясно. Красиво. Что дальше? Или – памятник, всадник на коне, сфотографированный так, будто он парит над деревьями парка. Это какая-то литература, а не фотография, по таким снимкам изложение можно писать, содержание пересказывать. Настоящую фотографию словами не перескажешь. Вообще в искусстве, понял Саня своим рано зрелым умом, люди любят заурядное, но при этом яркое. И даже называют великим. Большинство великих произведений – из ряда заурядных. То есть они величайшие из заурядных.
Такими путаными мыслями Саня отвлекал себя от невольного созерцания. Второй, параллельный поток мыслей был о том, что открылось ему в Маше за эти минуты. Открылось то женское, плавное и непреодолимо манящее, чего, если быть честным, не было в Майе. Майю, он, конечно, любил, но как-то, пожалуй, по-товарищески. Нет, она очень симпатичная и при этом умная, Саня сдружился с нею сразу же, почуял своего человека, с которым можно даже жить – если в перспективе. А телесное их сближение произошло не то чтобы по какой-то сумасшедшей страсти, а вполне разумно: дружим, нравимся друг другу, ты девушка, я юноша, почему бы не поцеловаться? А потом: почему бы и не продолжить? Юноше ведь всегда кажется, что девушка, с которой он дружит, непременно ждет от него решительных шагов. И Сане теперь думалось, что Майя настойчиво и мягко подталкивала их отношения туда, куда хотела, а он послушно повелся…
Вот и крыша. Скат пологий, но в рост подниматься все-таки боязно, поэтому Маша поползла к слуховому окну на четвереньках, а Саня тыкался сзади, подстраховывая ее. У слухового окна пролез вперед, выбил ногой ветхую деревянную створку-жалюзи, забрался в темноту и высунулся обратно:
– Давай!
Маша протянула свою руку – чуть-чуть полноватую, совсем чуть-чуть, с более мягкими линиями там, где у Майи угловато проступают косточки. А в пальцах – нежная мягкость, без пухлости. Сама же рука показалась невесомой и одновременно полновесной – наверное, такое ощущение бывает у космонавта, когда он в космосе держит что-то и умом понимает, что оно имеет вес, но ощущениями этого не чувствует.
– Ничего не вижу, – прошептала Маша, и от этого шепота Сане стало еще хуже или еще лучше, он уже не понимал. Пошарив руками, он наткнулся на лежащую на балках широкую доску, сказал: