После того как Шуки отбыл домой, я решил не оставаться в Тель-Авиве на вечер, а позвонить с телефона на стойке регистрации прямо в Иерусалим, чтобы там заказать себе номер на ночь.
Оттуда я смету связаться с Генри и пригласить его пообедать вместе со мной. Если Шуки не преувеличивает и Липман действительно окажется в точности таким шлейгером, как он описывает, тогда вполне вероятно, что Генри, став его учеником, попался к нему в плен; что-то вроде этого, наверно, имела в виду Кэрол, подчеркнув, что иметь дело с мужем, уроженцем американского предместья, который возомнил себя новоявленным евреем, — это все равно что воспитывать дитя, решившее стать мунитом[42].
Как ей дальше жить, спрашивала она, как начать бракоразводный процесс, если ее муж окончательно свихнулся? Когда Кэрол позвонила мне в Лондон, она сама, по ее собственным словам, была уже на грани безумия. Но, кроме меня, ей не к кому было обратиться.
— Я не хочу, чтобы ты думал, будто я так же безумна, как он. Я не хочу торопить события. Сейчас мы настолько далеки друг от друга — мы не могли бы быть дальше, если б он умер во время операции. Если он бросил меня, и детей, и работу, и все остальное, я не буду сидеть и ждать, как идиотка, пока он придет в чувство. Я буду действовать. Но пока я парализована: в голове не укладывается, что с ним произошло. Вообще ничего не понимаю. А ты понимаешь? Ты знаешь его всю свою жизнь, братья, наверно, должны лучше понимать друг друга, чем остальные.
— По своему опыту я тебе скажу, что они представляются друг другу не такими, каковы они есть на самом деле, — картинка выглядит искаженной, как через призму.
— Натан, он не может оттолкнуть тебя, как отталкивает меня. Прежде чем я что-нибудь предприму и решу порвать отношения, я должна знать, совсем ли он съехал с катушек.
Я подумал, что мне тоже следует это знать. Связь с Генри у нас почти прервалась, не осталось ничего, кроме поверхностных, ни к чему не обязывающих контактов, и какая бы рябь ни проходила по этой невозмутимой глади, после долгих лет отчуждения я понимал, что звонок Кэрол всколыхнул во мне чувство ответственности за младшего брата — не за того Генри, чьих поступков я не одобрял и с кем мы постоянно обменивались колкостями, а за того маленького мальчика во фланелевой пижамке, который бродил во сне по ночам, когда ему случалось перевозбудиться от чего-либо.
Нельзя сказать, чтобы меня подгонял мой сыновний долг. Мне самому было ужасно интересно, почему с моим братом произошли такие разительные, стремительные перемены, которые не поддаются пониманию писателей, если только при описании они не совершают профессиональной ошибки, то есть не наводят никаких справок и не добывают нужных для себя сведений. Генри больше не жил реальной жизнью в самом прозаическом понимании этого слова, и я хотел его спросить, решился ли он на перемены в здравом уме и трезвой памяти или же, как предполагала Кэрол, действительно «съехал с катушек». А может, в его побеге было больше гениальности, чем безумия? Каким бы беспрецедентным ни был этот побег, если покопаться в анналах удушающей семейной жизни, был бы он окончательным и бесповоротным или все можно было бы вернуть назад, если бы Генри бежал со своей соблазнительной пациенткой? У меня не было сомнений в том, что сценарий бунтарского побега, который он разработал десять лет тому назад, едва ли отличался оригинальностью по сравнению с нынешним.
В течение получаса я уладил дела со счетами в гостинице и, положив сумку на сиденье такси, уже ехал в Иерусалим, удаляясь все дальше от моря. Промышленные районы в предместье Тель-Авива были скрыты вечерней зимней дымкой, когда мы выехали на прямой отрезок шоссе и покатили мимо апельсиновых рощ к иерусалимским холмам. Оказавшись в номере гостиницы, я сразу же позвонил в Агор. Женщина, ответившая мне, сначала утверждала, будто не знает никакого Генри Цукермана, живущего в Агоре.
— Американец, — громко и внятно повторил я, — американец. Стоматолог из Нью-Джерси. — Тут она куда-то пропала, и я не понял, что там происходит.
В ожидании, пока кто-нибудь ответит, я в деталях вспомнил разговор по телефону, который состоялся между мной и Рут, тринадцатилетней дочерью Генри, во время моего вчерашнего обеда в Лондоне. Это был звонок с оплатой за счет вызываемого абонента, который был сделан моей племянницей после окончания занятий в школе из квартиры подруги. Мать сообщила ей, что я собираюсь повидаться с ее отцом, и хотя она до сих пор сомневается, правильно ли поступает, что звонит мне, — целую неделю она откладывала этот разговор со дня на день, — она хочет спросить, может ли рассказать мне кое-что «по секрету» — такое, чего она не могла бы поведать открыто в воскресные дни, когда вся семья в сборе и ее старший брат, Лесли, и младшая сестра, Эллен, а иногда и ее мать постоянно крутятся у телефона. Первым делом она хотела сказать мне, что не согласна с мнением матери, будто отец ведет себя как «малое дитя».
— Мама постоянно твердит, — сообщила мне Рути, — что на отца нельзя положиться, что она не верит в его оправдания и не понимает, что побудило его так поступить, и если он хочет видеть ее и своих детей, он должен быть здесь. Мы собирались полететь к нему на каникулы и вместе поездить по стране, но я не уверена, что она нас отпустит. Она в лутком состоянии из-за него, очень тяжело переносит его отсутствие. Она ужасно страдает, и мне ее очень жалко. Знаешь, что я тебе еще хочу сказать? Отец для меня очень много значит, и я понимаю его гораздо лучше, чем Лесли и Эллен. Не говори ему о Лесли и Эллен — просто скажи, что я его понимаю.
— А что именно ты понимаешь?
— Он поехал туда, чтобы научиться чему-то, чего не знает, — он хочет выяснить что-то для себя. Я не говорю, что я все понимаю, но он еще не старик, и я уверена, что учиться никогда не поздно. Я думаю, он имеет на это право.
— Я ему это передам, — ответил я.
— Ты тоже думаешь, что это так? — спросила Рут. — А что ты вообще об этом думаешь, дядя Натан? Ничего, что я тебя спрашиваю?
— Ничего. Мне кажется, я никогда не поехал бы туда, но бывало, я сам совершал подобные поступки.
— Не может быть!
— Поступки, которые другим кажутся ребячеством? Да, было такое. И может быть, я делал это по той самой причине, которую ты только что назвала мне: я хотел выяснить кое-что для себя.
— Знаешь, — сказала мне Рут, — иногда я даже восхищаюсь им. Он, должно быть, очень смелый человек, если мог зайти так далеко. А разве не так? Я хочу сказать, что он сжег все свои корабли.
— Очень похоже на правду. А ты не думаешь, что он бросил вас?
— Нет. Эллен так думает, а я — нет. Она очень тяжело переживает, что отец уехал от нас. Она растеряна, но ты не говори ему об этом, ему сейчас не нужно волноваться еще и о нас.
— А что твой брат?
— Он пытается помыкать нами всеми — теперь он единственный мужчина в доме. Это тебе должно быть понятно.
— Мне нравится то, что ты говоришь, Рут. Ты у нас большой молодец.
— Если честно, никакой я не молодец. Я очень скучаю по нему. Места себе не нахожу. Не знаю, куда себя девать.
— Ты хочешь, чтобы я ему об этом тоже сказал? Что ты места себе без него не находишь?
— Если ты считаешь, что это правильно, тогда скажи.
Должно быть, Генри находился в самом дальнем конце поселения — вероятно, присутствовал на вечернем молебне, потому что искали его никак не меньше десяти минут, пока он наконец не подошел к телефону. Жаль, я не видел, была ли на нем молельная шаль. Я уже не понимал, чего ожидать от него.
— Это я, — объявил я громким голосом. — Каин для твоего Авеля, Исаак для твоего Иакова, я здесь в Земле Ханаанской[43], и звоню я тебе из отеля «Царь Давид». Я только что прилетел из Лондона.
— Ну и ну! — всего три слова, произнесенные ехидным голосом, а затем — молчание. — Приехал на Хануку?[44] — спросил он наконец.
— Во-первых, на Хануку, а во-вторых — проведать тебя.
Длинная пауза, еще больше первой…
— А где Кэрол?
— Я один.
— Что тебе нужно?
— Я подумал, может, ты заедешь ко мне в Иерусалим? Поужинаем вместе, а если захочешь остаться на ночь, мы в отеле найдем лишнюю кровать.
На этот раз пауза затянулась настолько, что я подумал, не собирается ли мой брат повесить трубку.
— Я сегодня иду на занятия, — наконец выдавил он из себя.
— А как насчет завтрашнего дня? Я за тобой заеду.
— Не находишь ли ты несколько странным, что Кэрол направила сюда именно тебя, чтобы напомнить мне о моих семейных обязанностях?
— Я приехал не за тем, чтобы вернуть тебя домой живым или мертвым.
— Даже если бы ты очень хотел притащить меня обратно, — резко оборвал меня Генри, — у тебя ничего бы не получилось. Я прекрасно понимаю, что делаю, и больше не о чем говорить. Мое решение окончательно и бесповоротно.
— Тогда тем более, — отозвался я. — Я не нанесу никакого ущерба своим появлением. Мне бы хотелось увидеть Агор.
— Просто не могу поверить, — удивился Генри. — Ты в Иерусалиме!
— Если на то пошло, ни один из нас не прославился истовой преданностью по отношению к Нью-Джерси.
— А что тебе надо от меня, Натан?
— Хочу навестить тебя. Посмотреть, чем ты занимаешься.
— А Кэрол точно нет рядом с тобой?
— Я не играю в такие игры, Генри. Ни Кэрол, ни полицейских рядом нет. Я прилетел из Лондона один.
— Под влиянием момента?
— А даже если и так?
— А если под влиянием момента я прикажу тебе убираться обратно в Лондон?
— С чего бы это?
— А с того, что мне тут никто не нужен. Незачем приезжать ко мне с проверкой — посмотреть, не помешался ли я в уме. С того, что я уже дал все необходимые объяснения. С того…
Пока Генри распространялся на эту тему, я пришел к выводу, что он обязательно встретится со мной.
Когда я приезжал в Израиль в 1960 году, Старый город был еще по другую сторону границы. Через узкую долину, на которую выходили окна заднего фасада той же гостиницы, где я остановился сейчас, я мог видеть вооруженных иорданских солдат, расставленных вдоль гребня стены, но мне никогда не доводилось посещать то место, где когда-то стоял храм, от которого осталась одна стена, называемая Западной, или Стеной Плача. Мне очень хотелось увидеть что-нибудь такое, что бы удавило и захватило меня целиком, пока я буду любоваться самыми почитаемыми местами из всех иудейских святынь, — что-нибудь вроде картины, некогда повлиявшей на моего брата в квартале Меа-Шеарим. Когда я стал расспрашивать клерка у гостиничной стойки, можно ли мне пойти туда одному, он уверил меня, что там всегда бывает много народу, в любой час суток.
— Каждый еврей должен сходить туда ночью, — сказал он мне, — вы запомните это на всю жизнь.
Я собирался отбыть в Агор только утром, и поскольку до отъезда заняться было нечем, взял такси и доехал на нем до Старого города.
Район оказал на меня гораздо более сильное впечатление, чем я ожидал, — может быть, потому, что свет от фонарей и прожекторов театрально подчеркивал массивность и тяжесть древних камней, одновременно напоминая о самых драматических понятиях в истории человечества: Быстротечность, Стойкость, Разрушение, Надежда. Стена Плача была асимметрично обрамлена двумя минаретами, торчащими из-за стены, за которой стояли священные для арабов архитектурные сооружения; над стеной возвышались купола двух мечетей: первый, побольше, сверкал золотом, а второй, поменьше, расположенный так, будто нарочно вносил легкую дисгармонию в идеальные пропорции живописной композиции, переливался серебром. Даже полная луна, стоявшая высоко в небе, казалась незаметной, будто не желала навести меня на мысль о кричащей безвкусице этой картины, — рядом с величественными куполами, четким контуром выделявшимися на фоне темных небес, она выступала в роли декоративного светильника, теряющегося на фоне этих громад. Душная ближневосточная ночь накрыла гигантским покрывалом площадь перед Стеной Плача, превратив ее в огромный театр под открытым небом, в сцену, на которой разыгрывались великолепно поставленные эпические драмы, чьей пышностью и избыточностью могли любоваться прохожие, забредшие сюда в этот час, — некоторые уже облачились в свои религиозные одеяния, другие же, без бород, были в обычной, ничем не выделяющейся одежде.
Выйдя к Стене Плача через старый еврейский квартал, я должен был миновать контрольно-пропускной пункт службы безопасности, находившийся на самом верху длинной лестницы. Немолодой охранник-сефард неряшливого вида, одетый в солдатскую форму, шарил в сумках и пластиковых мешках туристов, прежде чем пропустить их на площадь. У подножия лестницы, облокотившись на перила, на виду у Господа, чье Божественное присутствие ощущалось здесь, и публики, толпящейся перед входом, стояли еще четверо израильских солдат — молодых парней, и у меня мелькнула мысль, что любой из них вполне мог оказаться сыном Шуки, который торчал на дежурстве, вместо того чтобы заниматься игрой на фортепьяно. Как и у охранника из контрольно-пропускного пункта наверху, на каждом была истрепанная, старая форма, которую они нарочно выбрали на военном складе одежды из груды поношенного армейского тряпья. Эта молодежь напомнила мне хиппи, которых я часто видел в Центральном парке Нью-Йорка, где они собирались вокруг фонтана Бетезда[45] во время войны во Вьетнаме, только вместо опрокинутой рогатки у каждого израильского солдата, облаченного в рванье цвета хаки, на груди висел автомат.
Площадь пересекала каменная перегородка, отделяющая истово молящихся у Стены Плача от праздно шатающейся публики. С одной стороны барьера я увидел маленький столик, на котором стояла коробка с картонными ермолками — для тех посетителей, кто пришел без головного убора. Мужчины и женщины молились по разные стороны площадки перед Стеной, перегороженной проволочным заборчиком. Двое правоверных евреев расположились у маленького столика — я подумал, что, быть может, кто-то определил им это место для дежурства. Тот, что постарше, худощавый, с согбенной спиной, седой бородой и палкой в руке, восседал на каменной скамье, установленной параллельно Стене; другой же мужчина, носивший длинный черный лапсердак, был, вероятно, чуть моложе меня; он имел плотное телосложение, квадратное лицо и жесткую торчащую бороду, напоминающую совок или угольную лопату. Второй нависал над стариком с палкой, напористо убеждая его в чем-то. Не успел я водрузить кипу на голову, как он тотчас переключил свое внимание на мою особу.
— Шалом. Шалом алейхем.
— Шалом, — ответил я.
— Я собираю деньги. На благотворительные цели.
— Я тоже, — тонким голосом поддакнул старик.
— Собираете? А на что именно?
— На бедные семьи, — ответил мне тот, у кого была борода лопатой.
Я пошарил в карманах и вытащил все, что у меня было, — пригоршню английской и израильской мелочи. Для меня эта сумма казалась достаточно щедрым подаянием, врученным ему ради благочестивых идей филантропии, чьим представителем он являлся в тот момент. Но в ответ он обвел меня красноречивым взглядом, в котором смешивалось презрение и недоверие. Меня восхитила его реакция на мое предложение.
— А бумажных купюр у вас нет? — спросил он. — Скажем, пары долларов?
Я расхохотался, и на то у меня были свои причины: во-первых, в тот момент мне стало ясно, что мой пристальный интерес к его верительным грамотам, дающим право на сбор пожертвований, был в данных обстоятельствах смешон; а во-вторых, я подумал, что старомодное попрошайничество имеет гораздо большее воздействие на человеческие чувства, чем авторитетная, внушающая уважение гуманитарная акция, называемая «сбором средств».
— Джентльмены, — обратился я к ним, — господа… — Но борода лопатой уже повернул ко мне свою широкую спину в черном лапсердаке, будто передо мной опустился занавес, говорящий, что спектакль окончен, и снова начал трещать как пулемет, на идиш выпаливая очередь за очередью в сидящего старика. Ему незачем было тратить весь день на такую дешевку, как я.
Семнадцать человек из двенадцати миллионов евреев, оставшихся в этом мире, стояли порознь у Стены Плача, общаясь с Царем Вселенной: одни громко читали молитвы, ритмично раскачиваясь и кивая головой, другие, застыв, как изваяния, только шевелили губами. Но, с моей точки зрения, они говорили лишь с камнями, где в щелях каменной кладки, в двадцати футах над нашими головами, воркуя, устроились голуби. И тогда я подумал (я всегда имел склонность к рассуждениям): «Если бы на свете был Бог и Он бы действительно играл хоть какую-нибудь роль в нашем мире, я бы съел свою шляпу, я бы даже съел все шляпы в этом городе», но тем не менее даже меня не могла не захватить эта сцена поклонения камням, демонстрирующая самые крайние проявления умственной отсталости. «Пусть это будут камни, — подумал я, — что еще, черт возьми, может быть погружено в такое безмолвие, как они? Даже облако, проплывающее над головой, „еврейское облако“, как называл его покойный отец Шуки, было менее равнодушным к нашему ненадежному существованию, где нельзя найти дорогу по компасу. Думаю, семнадцать евреев были бы мне ближе и понятнее, если бы они открыто признали, что разговаривают с камнями.»
Думаю, мне были бы ближе и понятнее те семнадцать евреев, которые открыто признали бы, что разговаривают с камнями, а не те, кто воображает, будто напрямую телеграфирует свои послания Создателю; если б я знал, что они обращаются к камням, и только к камням, я бы присоединился к ним. «Лижут Богу задницу», — так выразился про них Шуки с большим неодобрением, чем я мог от него ожидать. Я же тогда просто упомянул о своей неприязни к подобным обрядам, которую я испытывал чуть не с самого рождения.