Едва я научился выводить буквы, мне уже было что сказать, у меня всегда была наготове проповедь, и я не желал отмалчиваться, и некоторые учителя считали это верхом неприличия.
— В сочинении «Как я провел каникулы» должно быть пятьдесят слов, а у тебя их пятьсот, и ты расписываешь, в какой тьме обретается население Фресно.
Эту учительницу зовут мисс Клиффорд. С ней все ясно: она меня ненавидела, потому что я доставлял ей неприятные минуты, задавая вопросы, на которые она не могла ответить.
Иначе реагировали другие. В первую очередь назову мисс Томпсон, а за ней мисс Чемберлен и мисс Кармайкл.
Мисс Томпсон считала, что она меня открыла, и я этого не оспариваю, только ее открытие не имеет ко мне никакого отношения. Просто однажды утром перед самыми занятиями мне сунули вопросы на сообразительность, а мисс Томпсон потом лично просматривала эти упражнения. И она была ошарашена, ошеломлена и объята страхом. Она немедленно потребовала меня к себе.
И в класс явился курьер, передал мисс Клиффорд записку, и та велела мне идти с курьером — это была маленькая девочка-португалка.
— А зачем?
— Там узнаешь.
Что же я натворил в этот раз? Мисс Томпсон изучала мои ответы в своем кабинетике рядом с директорской.
Я издали узнал свой почерк и подумал: «Ясно, что-нибудь напутал, придется снова отвечать на вопросы».
— Значит, ты и есть Уильям Сароян?
— Да, мэм.
Это была крупная женщина лет под сорок, временами очень живая и голосистая. Она мельком оглядела меня, стараясь не встречаться взглядом, и сказала:
— Вот ты какой!
— Я в чем-нибудь виноват?
— Мм… Мне кажется, да, но не совсем. Неважно. Отправляйся обратно в класс.
Я отправится в класс, а она в тот вечер медленно плелась по Ван-Несс-авеню, где Либерти-тиэтр, как раз против моего угла. Моя точка быта у Фресно-Репабликан-билдинг, наискосок от Роуэлл-билдинг. Это было одно из лучших мест в городе. Чтобы удержать его за собой, я должен был продавать в день никак не меньше сорока газет. Я выкрикивал заголовки, тыча газеты в лицо прохожим. («Газету, мистер? Газету, леди?») И тут возникла мисс Томпсон. Она с минуту смотрела на меня через улицу, потом подошла ко мне и сказала:
— Уильям Сароян.
И пошла дальше. Запомнила! Тем лучше для нее.
Мисс Чемберлен была очень хорошенькая, стройная, любила озадачить меня вопросом и посмотреть, как я выкарабкаюсь, она, в общем-то, кокетничала со мной, хотя я, конечно, этого тогда не понимал, да если бы и понимал — что с меня взять? Она мне нравилась, но про другие дела я тогда совсем ничего не понимал. А потом ей вдруг стало нравиться наказывать меня, ставить в угол. Раз за разом она без всякой причины задерживала меня после уроков, заставляла вместе с ней протирать доски мокрой тряпкой и без умолку трещала о работе, о городе, о ребятах, которых приходится учить, а они в основном дети иммигрантов, армяне главным образом, но и другие есть — несколько сирийцев, ассирийцев. Мрачные темноглазые субъекты, не поймешь, что у них на уме. Замкнутые, не знаешь, с какой стороны к ним подступиться, какие-то чужие, хотя все родились во Фресно, и я хорош — поощряю их в этом, вместо того чтобы дать ребятам раскрыться, заняться учебой — в общем, присутствовать, а не отсутствовать. Зачем, например, я вдруг начинаю говорить по-армянски, всех смешу, а ее ставлю в неловкое положение? Разве я не знаю, что это хамство — говорить в классе на непонятном языке? Она же не может понять, о чем я говорю. Может, смеюсь над ней? А если смеюсь, то с какой стати?
— Да нет, просто мы иногда любим поговорить по-армянски.
— А зачем? Все-таки здесь Америка.
— Американцы нас не любят — ну, и мы их не любим.
— Ах, вот оно что! Какие же американцы вас не любят?
— Да все.
— И я?
— И вы.
— С чего ты взял? Я всяких людей люблю, если они этого заслуживают.
— Тогда, по-вашему, выходит, что армяне этого не заслуживают.
— Некоторые заслуживают, а некоторые нет.
— А американцы заслуживают все поголовно, да?
— Главное, вы держитесь все вместе.
— А вы? Вы не держитесь вместе против нас, крикливых и нахальных?
— Может, и мы держимся друг друга, но не забывай, что здесь Америка, в конце концов.
— В конце концов, мы здесь тоже живем, и если вы не хотите нас считать американцами, то мы остаемся армянами. Можно мне уйти? Я опаздываю за газетами.
— Да, иди.
Однажды она сказала:
— После этого семестра я уезжаю, я выхожу замуж.
И хорошо, что уезжает: не будет больше задерживать меня после уроков и я буду вовремя забирать газеты и продавать десяток лишних, а это двадцать-тридцать центов сверх. И в то же время грустно, что я ее больше не увижу. Я чувствовал: это потеря, но я ненавидел школу, ненавидел учителей — так что я, собственно говоря, терял? Наверное, мне просто передалось ее чувство, а сам я в то время о потерях не задумывался. Хорошо, что она уезжает, — и жаль, что она уезжает. У нас вместе было немало веселых минут. Иногда она что-нибудь говорила специально в расчете на меня, пару раз даже подмигнула мне, в общем, послала какой-то знак, но я, конечно, ни разу не подмигнул ей в ответ: во-первых, не умел, во-вторых, не отважился. Это была прелестная девушка с золотым характером, но где ей было справиться со столькими детьми иммигрантов. Ей и было-то двадцать два — двадцать три года, не больше.
Но лучше всех была мисс Кармайкл, красивая, серьезная, какая-то печальная, и особенно печальная в тот день, когда, расплакавшись, она извинилась перед классом и объяснила, что только что узнала, что во Франции погиб ее брат. В последний школьный день, минул за пять до звонка, она попросила меня задержаться. Когда мы остались одни в классе, она сказала:
— Это не значит, что я тебя наказала.
Она сидела за своим столом. Я сидел в последнем ряду с краю, у самой двери, так что обычно первым вылетал из класса и бежал к издательству и типографии «Ивнинг геральд» за газетами.
— Я уезжаю в Сан-Франциско, — сказала она, — и после летних каникул уже не увижу тебя.
И минуту помолчала, собираясь с мыслями.
— Спасибо, что ты посочувствовал мне, когда убили моего брата. Но я тебе другое хочу сказать. Я знаю ваши домашние дела, я выясняла, знаю, что вы сидите без денег, и все равно, обещай, что ты будешь учиться в колледже. Не забудешь моей просьбы?
Я кивнул.
— Тогда до свидания.
Я выскочил за дверь и пустился своим путем. Со мной этот номер не пройдет. Вот кончу школу, и ни за какую другую парту меня на засадишь. Что я позабыл в колледже? Опять тянуть волынку? Опять сносить презрение богатых сынков, разодетых в пух и прах? Пусть они идут в колледж. Им нужнее. А мне он не нужен.
Где-то под Битлисом, в Армении, есть, а точнее, была женская школа Маунт-Холиок, я много раз слышал, как ее поминали моя мать, ее сестры, моя бабушка Люси — они произносили ее название так: Монтолио. Так вот, никто из них не учился в этом амбициозном заведении, опекаемом американской протестантской миссией. Они вообще нигде не учились. Ни одна моя бабка не умела ни читать, ни писать, а обе слыли умницами, Люси — та была даже больше чем умница: прозорливая, остроумная, кого надо отбреет и высмеет за милую душу. Она награждала людей кличками, которые приставали к ним на всю жизнь, и это были очень точные клички, хотя почти всегда зловредного качества, но в том и была их прелесть, потому что в них порицались тщеславие, важничанье, нечестность, чванство, глупость, грубость и жестокость. И если кличку получал какой-нибудь безвредный невежда, то он ничуть не обижался, чувствовал себя даже польщенным.
Однажды я слышал, как Люси о ком-то отозвалась так:
— Ну конечно, она училась в Монтолио. Такой дуре там самое место.
Нет, обойдусь без колледжа. И все же прощальное напутствие мисс Кармайкл меня глубоко тронуло и своей заботой, и интонацией ее голоса, и вообще печалью, которую она носила с собой, — ведь и я носил свою печаль, хотя и был всегда готов сорваться, взорваться, рассмешить.
Конечно, это было великое время. Хуже, кажется, не придумаешь.
Свистун
Я много свистел в жизни, чуть не с первого дня в приюте, хотя в то время я еще не умел по-настоящему свистеть. Из меня шло какое-то шипение. Потом-то я выучился и свистел не умолкая, даже находясь среди людей. Я всегда отключался, оставался наедине с самим собой, и это не нравилось окружающим, они считали это невоспитанностью, и так оно и было бы, если бы я делал это сознательно. Наверняка я не хотел обидеть людей.
Вот они заняты разговором, я не вникаю, я даже не понимаю их — и я свищу.
Я свищу в приюте, а между тем Бланш Фултон, на свой страх и риск безвозмездно занимающаяся с малышами, пытается приобщить нас к искусству. Она сама купила бумагу, краски, цветные мелки, карандаши, перья, тушь, и она славное существо, но мой свист досаждает ей. Я беру большой лист белой бумаги, беру кисть, сочно напитываю ее красной акварелью и делаю широкие мазки на бумаге, высвистывая: «Я люблю тебя. Калифорния. Ты самый большой штат. Я люблю тебя зимой, летом, весной и осенью. Я люблю твои хмурые горы, обожаю твой безбрежный океан». Красные полосы я окаймляю черными, и это уже какая-то картина, хотя никто в ней не разберется, кроме меня, а я выражаю в ней свою безумную любовь к Калифорнии и ее безбрежному океану.
Я свищу в приюте, а между тем Бланш Фултон, на свой страх и риск безвозмездно занимающаяся с малышами, пытается приобщить нас к искусству. Она сама купила бумагу, краски, цветные мелки, карандаши, перья, тушь, и она славное существо, но мой свист досаждает ей. Я беру большой лист белой бумаги, беру кисть, сочно напитываю ее красной акварелью и делаю широкие мазки на бумаге, высвистывая: «Я люблю тебя. Калифорния. Ты самый большой штат. Я люблю тебя зимой, летом, весной и осенью. Я люблю твои хмурые горы, обожаю твой безбрежный океан». Красные полосы я окаймляю черными, и это уже какая-то картина, хотя никто в ней не разберется, кроме меня, а я выражаю в ней свою безумную любовь к Калифорнии и ее безбрежному океану.
— Уильям, пожалуйста, не свисти. Ты мешаешь другим.
Я обрываю свист, потому что малыши бессознательно слушаются любого приказа, но вот среди красного и черного я вывожу зеленые пятна, и меня снова захлестывает волна: «Я люблю тебя».
— Уильям!
Снова обрываю свист. Иду к окну, вдали зеленеют горы, вот скачет птичка, что-то поклевывает. Как интересно, какая пташка замечательная — и, естественно, «Я люблю тебя зимой».
— Уильям!
Теперь окрик громче и беспомощнее, в нем озадаченность.
Снова бросаю свистеть. Какое все большое, неохватное, как та вода за горами, далеко-далеко; наверное, это и есть безбрежный океан. Там осень, туда хочется, там не на чем стоять, крутом одна вода. Неважно. «Я обожаю твой безбрежный океан». Жизнь великолепна, даже в приюте Фреда Финча, даже с няньками, каждую неделю моющими нас, — странные женщины, красноносые и с красными руками, они полощут тебя в лохани, как белье, и скребут, скребут. Это очень противно, но вдвое хуже оказаться в водах безбрежного океана, где некуда поставить ногу. «Я люблю тебя, Калифорния».
— Уильям, сделай одолжение, прекрати свистеть и возвращайся на место.
Я прекращаю и возвращаюсь.
В воскресенье утром нас разбивали на возрастные группы и строем вели в воскресную школу. Там мы пели: «Радуйтесь, господь явился». Кто бы там ни явился, ясно ведь не сказано, что это не я, и вполне возможны такие слова: «Это я явился». И утро было хорошее, давали вареные утиные яйца. Они крупнее куриных и вкуснее. Приятно смотрится коричневая скорлупа, ее разбиваешь и черпаешь горячий, хорошо пахнущий белок и желток.
Кончилось пение, и кто-то произносит обращение прямо к богу. Все, как обычно, длинно и скучно, а у меня в ушах одно: «Радуйтесь, я явился».
Сказав «аминь», говоривший спрашивает:
— Кто свистел во время молитвы?
«Вот это да, — думаю я. — Человек говорит с богом, а в это время кто-то свистит».
Вопросы, выяснения — кто же свистел. Все, как один, отпираются.
— Нет, сэр. это не я. Сэр, это не я свистел.
Расследование прекращается, заводятся другие разговоры, час спустя мы топаем обратно в приют, и тут я все вспоминаю:
«А ведь это я свистел. Я просвистел всю молитву и даже не знал, что свищу».
Однажды летним вечером мы развели огромный костер, и весь приют — и мальчики, и девочки, — усевшись вокруг огня, пел «Разобьем лагерь». Я даже не знал, что такое лагерь. Мне казалось, что песня наполовину грустно, наполовину весело прощается с воспоминаниями, очень старыми воспоминаниями, отошедшими в невозвратное прошлое. «Разобьем лагерь, поставим палатки и отдых дадим усталой душе». Потом-то я узнал, что это песня времен Гражданской войны[2], но и сейчас не знаю, северяне ее пели или южане, и не знаю, почему ее пели мы, разве потому, что это красивая песня, я мало слышал таких красивых песен, а может, потому, что был вечер и мы всем лагерем сидели у огромного костра, освещавшего наши лица, согревавшего нас.
А потом мы запели мексиканскую песню, а может, испанскую, это не важно, а важно то, что в ней пелось про девушку Хуаниту, которая похитила мое сердце и была самая прекрасная на свете. Слушать про нее было и сладко, и больно, потому что каким-то чудом она была вашей, была с вами с самого вашего рождения, любила вас, жила ради вас, дышала вами, как и вы тоже любили ее, жили ради нее и дышали одною ею.
Потом мы пели грустную песню о такой безысходной обиде, что у меня наворачивались на глаза слезы и к горлу подступал комок: «Я не буду играть с тобой во дворе, я больше тебя не люблю, и ты пожалеешь о той поре, когда я к тебе приходил».
Однажды Бланш Фултон посадила нас всех на паром и повезла в Сан-Франциско на ярмарку, это был 1915 год. Не помню, как это официально называлось. — кажется. «Панамо-Тихоокеанская международная выставка». Там летал на аэроплане человек по имени Арт Смит, и он делал такую штуку, которую называли «мертвая петля», — он кидал вверх-вниз свою летающую колымагу. Все было грандиозно, и даже не сам этот аэроплан, а все вообще.
Мы обходили всю ярмарку, мы видели двух верблюдов, за которыми выступали два араба в национальных костюмах.
Еще мы слушали оркестр, настоящий большой военный оркестр, и кругом называли имя Сузи, и говорили — «оркестр Сузи», и называли марши, которые написал Сузи, один мы только что слышали: «Вокруг флагштока свой хвост обвила мартышка».
Там была масса интересных вещей,
Потом был Фресно, были дом и семья, и все было другое. У кого-то был патефон, и он поставил пластинку, и это была не американская песня, а армянская. Это было совсем другое дело. А главное, это была моя песня, хотя я таких и не слышал прежде и сам не высвистывал. Очень моя песня, правда. «Шагай-ступай, отверженный бродяга, покуда смерть гуляет далеко».
— Что это?
— Это про нас, — сказал кто-то. — Это наше. Это наша песня, песня нашей родины.
Я все время свистел ее.
Не так ли и мы бредем своими путями, и теряем друг друга, и умираем?
Потом поставили другую песню, и таких я тоже прежде не слышал. Она была похожа на предыдущую, только не совсем, И опять это была моя песня, только по-другому моя, и кто-то сказал:
— Курдская, это песня наших курдов, курдов из Битлиса.
«Жарче, жарче, жарче, жарче». А поется о любви, высокий мужской голос, еще выше женский, и слово «жарче» легко вспархивает: «Нари, нари», а другие слова, гортанные, горловые, идут из самой глубины человеческой.
Песня мне нравилась, хотелось без конца ее слушать, и я часто слушал ее.
Потом завели еще одну песню, и опять это была моя песня, она была сродни тем двум и все-таки непохожая, и кто-то сказал:
— Турецкая песня.
В ней было столько печали, что певец ею захлебывался. А потом начинал сначала.
Но ведь турки наши заклятые враги. И все равно это тоже было наше, и песня мне нравилась, я пел ее про себя: «Соловей поет о доме, и я плачу о ручье, где холодная вода».
Потом пришла война, и, бог свидетель, вы знаете, какие песни мы пели, если хватало голоса и если вы сами шагали с нами.
К черту эти песни. Отсвистал свое — и ладно.
Едоки
Эдди Джебульян стал рассыльным в Компании почты и телеграфа после того, как год проработал чистильщиком обуви, кончив, между прочим, среднюю школу. Эдди было девятнадцать (мне — четырнадцать), он изучил телеграфное дело, и, когда на телеграфе заработали телетайпы, Эдди устроился телеграфистом на захудалой железнодорожной станции.
Обычно он делал большие концы и, вернувшись, сообщал мне:
— Смотри, что покажу.
И ногтем разглаживал серебряный конфетный фантик, на котором было написано: «Золотой юбилей», «Рад служить» или «Ням-ням». Это значило, что он эту конфету съел. Случалось это всегда ночью, потому что он работал в ночную смену — с четырех утра до часу дня.
Однажды он вошел и ничего не сунул мне под нос, так что я спросил сам:
— Эдди, ты столько носился в этот раз — неужели впустую?
— Будь спокоен, не впустую, я своего не упущу, без леденца себя не оставлю, но я тебя знаю, я за тобой подсматриваю — ты смеешься надо мной, ты делаешь вид, будто ты в восторге, какие я ем конфеты, а на самом деле ты просто смеешься надо мной, я знаю, вы все такие, из Битлиса, вам бы только насмехаться над людьми, к тебе по-дружески, а ты фигу в кармане держишь, Вилли.
— Что ты, Эдди! Я просто завидовал тебе.
— Немного завидовал, я знаю, только я что-то не видел, чтобы ты купил себе хотя бы пару леденцов, вы, из Битлиса, деньгами не швыряетесь, вас за серьезных людей считают, а нас, раз мы из Харпута, — за ослов, у нас деньги не задерживаются, и убирайся ты к черту, Вилли, я тебе больше ничего не покажу.
— Перестань, Эдди, я уверен, у тебя сегодня было что-то особенное, дай посмотреть фантик, я никому не скажу, что ты спускаешь всю получку на сладости.
И конечно, он лезет за пазуху, достает аккуратно сложенный фантик, разворачивает его — тот нестерпимо синего цвета с красными прожилками — и краем глаза наблюдает за мной, и, главное, его даже мало беспокоит, смеюсь я над ним исподтишка или не смеюсь — этого он не может знать наверняка. Он просто стоит и млеет от блаженства. «Горячая ледышка».