Аристотель искал знания единственно при помощи закона основания; Платон, напротив, отвергал этот путь и добивался знания идей. Другими словами: Платон предпочитал тот способ познавания, которому следует искусство. Аристотель был отцом всех наук; он установил их, разделил по отделам и указал путь каждой из них. Теперь далеко ушли вперед все науки, особенно опытные, но логика доведена была уже Аристотелем до такого совершенства, что вряд ли еще могут быть сделаны существенные улучшения. Манера изложения у Аристотеля отличается чем-то резким, определенным, утонченным. Где только возможно, он строго придерживается опыта. Платон, напротив, гораздо глубже проникая в природу вещей, именно в главных вопросах не придерживался научного изложения, но часто прибегал к иносказаниям. Аристотелю был совершенно недоступен этот способ изложения. Досадно видеть, какими тривиальными доводами он силится опровергнуть главную догму своего великого учителя – учение об идеях. Этим он только доказал свою неспособность понять смысл этого учения, которое во все времена было предметом размышления, исследования и благоговения одних, а также сомнения и насмешек других, что доказывает необыкновенную глубину и в то же время неясность его. Относительно Платона можно вполне сказать то, что ошибочно применяется к другим философам, а именно, что у него можно научиться не только философии, но и философствовать. Платон есть истинная школа философии, изучение его более всего развивает философские способности. Все философы бесконечно обязаны Платону. Поэтому всякий, кто чувствует наклонность к философии, должен постоянно читать и изучать сочинения его. Результаты такого изучения не замедлят скоро обнаружиться.
* * *В средние века, по мере развития церкви и преобладания духовенства, философия пришла в упадок. Даже более того, как свободное исследование, философия, строго говоря, совершенно прекратилась, а вместо нее явилась карикатура, какой-то призрак без формы и содержания – схоластика, которая была ничем иным, как прислужницей богословия, то есть разъясняла и доказывала богословские догматы. Церковное учение не только пользовалось внешней силой и властью так, что малейшее уклонение от веры считалось тяжким преступлением, но оно еще овладело умами до такой степени, что самая способность мыслить была парализована. Всякий ученый человек, не говоря уже о простых смертных, считал сверхъестественные явления, о которых учила церковь, такими же реальными, как внешний мир. Никому не приходило в голову, что мир есть неразрешимая загадка, потому что церковные догмы, привитые с раннего детства, имели в глазах всех значение фактической истины, сомневаться в которой считалось безумием. Об исследовании природы не могло быть речи, потому что на такое занятие смотрели как на колдовство. История безмолвствовала, древний классический мир стал недоступным, изучение древности считалось опасным. Аристотеля читали в плохих арабских переводах и считали сверхчеловеческим, а именно потому, что не понимали его. Но несмотря на эти неблагоприятные условия все-таки попадались в среде схоластиков люди с великою силою мысли. Судьба их может сделаться для нас понятной следующим сравнением. Представьте себе живого человека, с детства заключенного в башню и лишенного всякого занятия и общества. Из немногих предметов, которые его окружают, он построит себе особенный мир и населит его своими фантазиями. То же случилось со схоластиками. Замкнутые в монастырях, не имея ясного понятия о мире, природе и древности, вечно наедине со своей верой и своим Аристотелем, они построили себе христианско-аристотелевскую метафизику.
«От искусства получает всякий лишь столько, сколько он сам в состоянии дать»
Материалом ее служили отвлеченнейшие понятия, далекие от всякой действительности, как то: ens, substantia, forma, materia, essentia, existentia[38] и тому подобные. Реальных понятий совсем не было, церковная вера заступила место мира действительного, мира опыта. Схоластики философствовали только о церковной вере, как мы теперь философствуем о мире действительном, опытном.
* * *Сущность гения измеряется излишком познавательных сил над тою мерою их, которая необходима для потребностей воли. Но это только относительное определение. Есть люди, у которых познавательные стремления сильнее воли, но они вовсе не гениальны; познавательные способности.
таких людей конечно больше, чем у большинства, но воля у них слабая, то есть они не имеют сильных желаний. Познание само по себе больше занимает их, чем цели; они – люди с талантом и умом, у них веселый и довольный нрав, но нет гениальности.
* * *Ясность, веселость, благоразумие и отсюда – счастие зависят от отношения, в котором находится у каждого человека интеллект к воле, и от степени преобладания ума над чувством. Гениальность же зависит от отношения ума одного человека к умам всех остальных людей, от степени превосходства его над другими, причем и воля его может быть соответственно сильнее, чем у других.
* * *Средний человек целиком погружен в бытие; гений, напротив, пребывает в познавании. Так как познание вещей безболезненно, а бытие – ужасно, то этим объясняется, почему жизнь обыкновенных людей носит на себе печать тупой, тяжелой и скучной серьезности, между тем как жизнь гения озарена светлой радостью, которая, несмотря на то, что страдания гения сильнее, чем обыкновенных людей, часто просвечивает на лице его подобно солнцу, сияющему из-за темной тучи. Это особенно заметно при наблюдении над гениальным человеком и обыкновенным во время постигшего их несчастия. Тогда окажется, что между ними такое же различие, как между смеющимся человеком и вечно серьезным животным.
* * *Обыкновенный человек, которому не удалось осуществить сто желаний, все-таки схватится за сто первое желание, чтобы только утешиться и вечно надеяться. Гений же, благодаря сильной и непреодолимой воле, находится всегда в разладе с миром; разладе, который предшествует чистому созерцанию.
Когда средний человек, познавание которого направлено только к целям и потребностям воли, примется за искусство или философию, то воля побудит его смотреть на мир бескорыстно, то есть он из интереса будет смотреть на мир без интереса. Он, следовательно, придет к тому противоречию, в какое приходит получивший наследство, который хочет и должен плакать по умершему родственнику, но не может. В силу такого противоречия средний человек не может создать ничего серьезного и ценного и по необходимости должен быть кропателем[39] в философии и искусстве.
* * *Как животные лучше исполняют некоторые службы, чем люди, например отыскивание дороги или какой-нибудь пропажи и тому подобные, так и обыкновенный человек гораздо способнее и полезнее бывает в обыденных случаях жизни, чем величайший гений. И далее, как животные никогда собственно не делают глупостей, так и средний человек гораздо меньше делает их, нежели гений.
* * *Между гением и безумным то сходство, что оба живут совершенно в другом мире, чем все остальные люди.
* * *Гений совершает то же самое (то есть служит целям вида более, нежели целям индивида) в области созерцания, что люди обыкновенные делают в области воли. В обоих случаях на долю индивида выпадает и особенное наслаждение, и особенное страдание: они живут в напряженном состоянии. Гений по-своему служит интересам вида и потому не может и не должен служить ему так, как большинство служит.
* * *Когда заботы и страдания беспокоят индивида, тогда невозможно вдохновение. Только с прекращением забот и желаний наступает время свободы, тогда гений сбрасывает с себя материальные узы и превращается в субъект чистого созерцания. Поэтому тот, кого посещает вдохновение, пусть избегает страданий, забот и желаний, а те желания, которых нельзя подавить, пусть удовлетворяет вполне. Только при таком условии гений может употребить свое редкое бытие на радость себе и в пользу мира.
«Почти каждый человек в силу своей индивидуальности ограничен в своих понятиях и воззрениях»
Бороться с нуждою, заботами и неудовлетворенными желаниями – хорошая школа для тех, которые не знали бы, куда деваться от скуки и наделали бы много бед, если б вдруг освободились от труда и забот, но не для того, чей досуг, употребленный с пользой, может принести долговечные плоды. Такой человек, по словам Дидро[40], не есть только моральное существо.
* * *Помехи, которые воля ставит чистому созерцанию, можно разделить на два разряда: на заботы и страсти. Забота есть желание избежать действительного страдания, страсть же есть погоня за воображаемым наслаждением. Заботы и страсти совершенно подавляют свободную деятельность интеллекта. Большею частью заботы предохраняют нас от страстей, и наоборот. Когда же судьбе угодно, чтобы гений принес свои плоды, то она ведет его узкою тропой между заботой и страстью, хотя и не так уж прямолинейно, что не встретится никакого препятствия, так что в конце концов все-таки окажется заметная убыль в силах и способностях.
Когда заботы и страдания беспокоят индивида, тогда невозможно вдохновение. Только с прекращением забот и желаний наступает время свободы, тогда гений сбрасывает с себя материальные узы и превращается в субъект чистого созерцания. Поэтому тот, кого посещает вдохновение, пусть избегает страданий, забот и желаний, а те желания, которых нельзя подавить, пусть удовлетворяет вполне. Только при таком условии гений может употребить свое редкое бытие на радость себе и в пользу мира.
«Почти каждый человек в силу своей индивидуальности ограничен в своих понятиях и воззрениях»
Бороться с нуждою, заботами и неудовлетворенными желаниями – хорошая школа для тех, которые не знали бы, куда деваться от скуки и наделали бы много бед, если б вдруг освободились от труда и забот, но не для того, чей досуг, употребленный с пользой, может принести долговечные плоды. Такой человек, по словам Дидро[40], не есть только моральное существо.
* * *Помехи, которые воля ставит чистому созерцанию, можно разделить на два разряда: на заботы и страсти. Забота есть желание избежать действительного страдания, страсть же есть погоня за воображаемым наслаждением. Заботы и страсти совершенно подавляют свободную деятельность интеллекта. Большею частью заботы предохраняют нас от страстей, и наоборот. Когда же судьбе угодно, чтобы гений принес свои плоды, то она ведет его узкою тропой между заботой и страстью, хотя и не так уж прямолинейно, что не встретится никакого препятствия, так что в конце концов все-таки окажется заметная убыль в силах и способностях.
* * *Никто, конечно, не имел столько косвенных преимуществ гениальности, как Гёте (то есть участие, признание, слава, уважение и личное благополучие). Но кто поверит, что счастие поэта заключалось в этих благах, а не в наслаждении самим собою, что он не убегал от громких похвал, не предпочитал оставаться наедине с собственными думами? Этих сопутствующих выгод можно достигнуть при таланте гораздо легче, чем при гениальности, которая приносит с собою очень много сопутствующего вреда, так как гений чужд, странен, изолирован и не способен к обыденным делам жизни. Кроме того, благодаря ненормальности организации, а именно – преобладанию нервной системы, гениальный человек легко раздражается, впадает часто в меланхолию. Этот сопутствующий вред столь велик, что только огромные непосредственные выгоды, то есть наслаждения внутренние, могут служить утешением.
* * *Проклятие гения состоит в том, что в то время, как он другим кажется великим, эти другие кажутся ему ничтожными и жалкими. И это представление гений вынужден подавлять в себе в продолжение всей жизни; точно также и обыкновенные люди вынуждены хранить про себя свое представление. В то же время гений, не находя равных себе, живет как бы в пустыне или на необитаемом острове, населенном только обезьянами и попугаями. При этом его вечно дразнит обман – принять издали обезьяну за человека.
* * *Терпимость, которая так часто встречается у великих людей, есть собственно плод величайшего презрения к людям. И точно, только при глубоком презрении гений перестает считать людей равными себе и потому мало требует от них. Он терпим к людям, как люди терпимы к животным, которых никто не станет упрекать за их зверство и неразумие. Но когда гений еще не проникся этим чувством, тогда состояние его похоже на ощущение человека, которого заперли бы в комнате, стены которой увешаны сферическими и неровно отполированными зеркалами: куда бы он ни повернулся, везде увидит искаженное лицо свое.
* * *Красота юношей так относится к красоте девушек, как живопись масляными красками к пастели (живописи сухими красками).
* * *Однажды я получил чрезвычайно сильное впечатление возвышенного от предмета, которого не видел, а только слышал. Зато и предмет этот в своем роде единственный в мире. Известно, что Лангедокский канал[41] соединяет Средиземное море с рекою Гаронной, а следовательно, и с Атлантическим океаном. Для снабжения канала водою сделано следующее приспособление. В нескольких милях от Тулузы находится Кабеландари, а на расстоянии почти одной мили отсюда лежит городок Сен-Фериоль. В окрестности этого городка, на горе, находится озеро или бассейн, окруженный высокими холмами, источниками которых бассейн наполняется водою. Под бассейном устроен водопровод, через который по мере надобности вода выпускается в канал. Водопровод запирается огромным краном, который открывается только для выпуска воды. Меня повели по длинному горному проходу, за стеною которого проложен каменный путь для воды, а в конце прохода находится кран водопровода. Предупредив меня, чтоб я не испугался шума воды, провожатый открыл кран. Поднялся ужаснейший рев, вызванный огромной массой воды, заключенной в узком проходе и стремящейся к каналу через всю длину горы. Об этом ужаснейшем шуме трудно составить себе понятие тому, кто не слыхал его; он несравненно оглушительнее Рейнского водопада[42]. Ничем нельзя заглушить этого чудовищного шума, и я чувствовал себя уничтоженным. Но так как через некоторое время явилось сознание, что я нахожусь здесь вне опасности и что это страшное явление поддается даже наблюдению, то наступило чувство возвышенного в самой высокой степени. Переходя затем в следующую галерею, можно видеть, как вода стремится из крана; но это зрелище уже не так потрясает, отчасти потому, что первое впечатление уже прошло, отчасти потому, что имеешь перед глазами причину неистового шума.
* * *Всякий, кто видел египетские пирамиды, утверждает, что впечатление, производимое ими, так трогательно, что даже не поддается описанию. Без сомнения, эта трогательность есть результат возвышенного чувства, которое в данном случае имеет смешанное происхождение. Начать с того, что величина пирамид заставляет зрителя чувствовать ничтожество собственного тела. Затем бросается в глаза, что это есть произведение человеческих рук, над которым трудились в течение всей жизни тысячи людей. Эта мысль опять вызывает у зрителя чувство собственного ничтожества. Наконец, является мысль о глубокой древности пирамид, о бесчисленных лицах, завершивших с тех пор свою краткую жизнь, между тем как эти колоссы все еще существуют. Таким образом мы неоднократно убеждаемся в своем ничтожестве. Но так как при виде этих простых и благородных масс, ярко освещенных солнечными лучами, мы возвышаемся над враждебными для воли условиями, то плодом такого созерцания является чувство возвышенного.
«Каждый объект одною частью является предметом науки, другою – предметом искусства»
Разнородные впечатления, действующие здесь в совокупности, получаются отдельно от менее редких предметов, которые также производят впечатление возвышенного. Например, при виде высоких гор мы испытываем большое наслаждение, смешанное с чувством возвышенного. Хотя величина горных масс бесконечно умаляет нашу собственную величину, но эти массы служат нам предметом созерцания, и потому мы над ними возвышаемся и становимся носителями объективного мира. Сохранившиеся развалины древности необыкновенно трогательны. Таковы, например, храм в Пестуме[43], Колизей[44], Пантеон[45], дом Мецената[46] с водопадом в зале. При виде этих развалин, переживших многочисленные поколения людей, мы чувствуем кратковременность человеческой жизни, бренность человеческого величия, личность наша при этом как-то съеживается, мы чувствуем себя ничтожными; но чистое познание в то же время поднимает нас над самим собою, мы сознаем себя вечным мировым оком, чистым субъектом познания, и в результате получается чувство возвышенного.
* * *Все великие поэты отличаются удивительным даром созерцания. Исходной точкой их творчества служат наглядные представления, а не понятия, которыми руководятся подражатели. Но еще удивительнее тот дар, который заставляет нас видеть вещи, которых нет в действительности. Этих вещей сам поэт не видит в действительности, но он так живо изображает их, что мы чувствуем, что если б они были возможны, то непременно были бы такими, а не иными. В этом отношении Данте[47] – единственный поэт в мире. Он описывает ад в виде целого ряда образов, которые невозможны в действительности, но они так верны и правдоподобны, что мы принимаем их за действительность. Величие Данте состоит в том, что в то время как другие великие поэты дают нам правду действительного мира, он дает правду сновидений: мы видим наяву невиданные вещи так, как бы мы видели их в сновидении. При чтении Данте кажется, будто он каждую песнь своей поэмы видел во сне, а потом записывал ее, – до того все описания его имеют характер сновидений.