Снежная королева - Майкл Каннингем 17 стр.


Приговор произнесен, и произносить его, конечно же, надо было с высокой трибуны. Баррет чудак. Его будут преследовать неудачи, поэтому он нуждается в заботе.

Тайлер бежит трусцой обратно на поле. Он понимает, что согласился на что-то. Но не может сообразить, на что именно. И тем не менее уже подозревает, что на него возложили нечто, что окажется ему не по силам.

Теперь, более двадцати лет спустя, остается вопрос: не слишком ли рьяно присматривал Тайлер за Барретом? Не обезоружил ли он Баррета перед жизнью тем, что всегда был понимающим старшим братом, не задавал вопросов и не осуждал?

Тайлер достает из кармана конвертик.

Упс, и тут снова тайны.

Это нужно ему сейчас, нужно для того, чтобы написать последнюю песню, но никто, ровным счетом никто этого бы теперь не одобрил – после того как у него снесло крышу (он бегал босой по Корнелия-стрит, бормоча проклятия), после долгих и болезненно-серьезных разговоров с психиатром в больнице (кто знал, что им окажется женщина с дурно покрашенными волосами и чуть прихрамывающая на одну ногу?), после курса реабилитации (который его уговорили пройти Баррет и Лиз), после таких всеобъемлющих перемен в его жизни.

Нет, это не рецидив. Не настоящий рецидив. Этот порошок ему не нравится, совсем не нравится. Ему невероятно нравился кокаин, но то был неправильный выбор. Кокаином он насильно заставлял себя бодрствовать. И как это ему раньше не приходило в голову, что музыка родом из царства снов? Музыка – это знакомая всем причудливость сновидений, в которых мальчик, дитя лесов, танцует на тропинке, вьющейся меж древних деревьев, и ты понимаешь, что он поет высоким, чистым и не вполне человеческим голосом, не долетающим до тебя оттуда, где он исполняет свой игриво-неуклюжий инфернальный танец. Вся штука в том, чтобы не проснуться прежде, чем начнешь слышать эту музыку.

Тайлер наконец – постепенно – пришел к пониманию того, что неверно представлял себе, как сочинять песни. Его ошибочное представление было из тех, что глубоко внедряются в мозг, и ты, приспосабливаясь жить с этим представлением, и мысли не допускаешь о том, что оно может быть ложным. И почему только он понял это лишь сейчас, а не годы назад? Вместо того чтобы пытаться поймать музыку, ее надо впускать в себя. А он корчил из себя мачо, все старался одолеть, побороть песни, словно неуклюжий безоружный охотник, который упорно ловит птицу на лету голыми руками, тогда как, не имея ни стрел, ни копья, стоит просто дождаться, пока птица куда-нибудь сядет.

Героин ему подходит лучше. Героин помогает больше вместить в себя. С героином Тайлер слышит звуки: последние стоны Бет; приглушенный гул своих собственных горестей и самобичеваний; еще более приглушенный гул от вращения Земли; невыкрикнутый крик, навеки застрявший у Тайлера (или вообще у всех?) в горле, скорбный вопль, не означающий ничего, кроме жажды большего, жажды меньшего, невозможной чуждости всего на свете.

Не бойся наступающих времен. Просто будь готов к их наступлению. Будь готов жить с бездушным и изворотливым старым президентом, с вице-президентом, который думает, что Африка – это такая страна, который охотится на волков с вертолета.

С героином Тайлер сумеет это принять. И даже подумать о том, чтобы положить на музыку.

Проблема в том, чтобы остановиться у грани забвения, не переступив ее. Впустить темное нечто в комнату, но так, чтобы оно осталось там, подальше, у противоположной стены; заставить его, с рассованным по карманам сном, со спокойным и сострадательным взглядом, постоять и подождать; так рассчитать дозу, чтобы увидеть желанную, укутанную в плащ фигуру, но не подпустить к себе, оградиться от насаждаемой ею тьмы; чтобы слышать непрошеные звуки – больничные стоны и несущиеся издалека крики жестоких побед, – позволить им отравлять воздух, но не дать свести себя с ума. Словом, сделать все так, чтобы потом не бегать босиком по Корнелия-стрит.

Тайлер втягивает порошок одной, а потом другой ноздрей (никаких шприцев, он не собирается садиться на иглу) и, как ему кажется, через мгновение вскакивает на ноги. Забавно. И даже немного смешно. Он лежал себе на диване, а теперь глядь – и стоит. Стоит посреди пустой комнаты, где, судя по всему, живет. В голове у него смутно звучит музыка, исполняемая на чем-то вроде фагота; звучит скорее не мелодия, а голый ритм, но Тайлер может наложить на него мелодию – или нет, не мелодию (дурацкое слово)… а пение, григорианское (или похожее), он его тоже слышит, этот рокот негромких голосов, торопливо-созерцательный, подобно молитвам розария, которые читают быстро, но при этом бесконечно бережно и внимательно; а затем… затем вступает что-то серебристое, что-то парящее, голос, напоминающий кларнет, поющий на неизвестном языке; поющий (мы почему-то понимаем о чем) о надежде и опустошении так, как будто они одно и то же; как будто в этом языке есть только одно слово для этих двух состояний; как будто надежда подразумевает разрушение, а разрушение – надежду с такой неизбежностью, что одного имени для них более чем достаточно.

А потом он, открыв окно, сидит на карнизе. Внизу, между его свешенных ног, – Авеню Си, до нее четыре этажа. Там женщина в цветастом платье тащит на поводке старого ризеншнауцера. И другая женщина, в фиолетовом платье (они сестры?), копается в мусорном баке. А еще там внизу тротуар цвета слоновой кожи в темных пятнышках давно выплюнутой жвачки. Чуть заметный ветерок, чистый и прохладный, задувает ему снизу в джинсы.

Он мог бы сейчас соскользнуть с карниза. Ведь мог бы? Ему кажется, это будет похоже на то, как если бы он соскользнул в бассейн с водой. Вот он лишается опоры, и уже поздно гадать, холодная вода или нет. А затем ногами вниз входит в воду.

Он сидит на карнизе, смотрит вниз, а в голове у него играет музыка. Похоже, ему удается приблизиться к поющему в лесу мальчику; настолько, чтобы слышать в ожившем воздухе отзвуки его голоса; настолько, чтобы начать различать, что это все-таки не мальчик, что он не совсем человек и что у него что-то странное с лицом.

* * *

Непроницаемо темная теперь, когда солнце почти скрылось за горизонтом, вода залива тут и там вспыхивает в последнем золотисто-оранжевом свете дня, от которого уже не делается светлее; в свете, словно бы состарившемся, словно льющемся из прошлого более ярким потоком, чем позволяет память, но все равно неизбежно приглушенным минувшими десятилетиями. Громадное грузовое судно, гигантскую черно-коричневую плавучую платформу (на нее запросто сел бы двухмоторный самолет) эти последние лучи облили горящей медью. Оно как будто сделано из какого-то полудрагоценного металла; приземленно драгоценного металла, – думает Баррет, стоя на корме парома, такого, которого жаждут промышленники, а не короли.

Их мать убило молнией на поле для гольфа. Что привело ее к такому трагикомическому концу? Баррет и Тайлер без конца об этом разговаривали. Почему сильная и умная женщина, которая непредсказуемо бывала то великодушна, то недоступна в зависимости от времени суток (ему до сих пор трудно представить человека, который был бы настолько понятен себе и непонятен всем остальным); та, что свято верила в хороший покрой, пользовалась кораллово-красной губной помадой, повелительно флиртовала с курьерами службы доставки и охотно (охотнее, чем хотелось бы Баррету) делилась своими огорчениями (они живут слишком далеко от города, старинное жемчужное ожерелье украла горничная в отеле – а куда бы еще оно могло деться?) и сожалением о том, что ради замужества бросила колледж Брин-Мор (кто тогда мог знать, что из Нью-Йорка они переедут в Филадельфию, а из Филадельфии – в Харрисберг?); умевшая так зачитаться, что забывала про обед… Почему ей был уготована такая смерть – несчастный случай из дурацкого анекдота? Как так получилось, что Бетти Фергюсон, ее партнерше по гольфу, которую она недолюбливала (“Бетти из тех дамочек, что убеждены, будто туфли и сумочка должны быть одного цвета”, “Бетти из тех дамочек, что с годами выглядят все более мужеподобно”), позволили встать на поминках и сообщить во всеуслышание, что их мать в тот роковой день прошла пятипарную лунку в два удара?

Баррет с Тайлером не просто сироты, они с самого детства герои какого-то страшного розыгрыша, игрушки в руках некоего божества, которому больше по нраву шутки, чем очищающий гнев.

Перед Барретом раскинулось покрытое рябью, темное пространство воды, так мирно принявшей прах Бет.

В воде кроется глаз. Из-за него Баррет и мотается туда-сюда на пароме.

От того небесного света глаз в воде отличается тем, что Баррет ни разу его не видел. Но он знает, что глаз есть. Уверен, что во время одиноких поездок на Статен-Айленд и обратно его… созерцают. Сказать “за ним наблюдают” был бы неправильно. “Наблюдение” подразумевало бы парачеловеческий интерес, которого Баррет не ощущает со стороны неспокойных, изборожденных судами вод. Но в первый вечер, когда они развеивали прах Бет, он чувствовал этот интерес. Бет растворилась в воде не в каком-то там дурацком смысле, типа, теперь ее дух обитает здесь (чистая хрень), нет, ее бренные останки (пылесос оприходовал бы их за десять секунд) соединились с огромным знающим разумом; Баррет уверен (он сходит с ума или наоборот?), уверен сейчас и был уверен в тот вечер, что мироздание не одушевлено, но способно знать, что Бет теперь часть чего-то слишком величественного и неохватного, чтобы иметь мысли и на что-то отвечать, но по-своему тем не менее наделенного сознанием.

Это бред. Скорее всего, бред. Но с тех пор, как они развеяли прах Бет, Баррет снова и снова возвращается в залив, как к бездушному, бесчеловечному родителю, у которого нет в отношении детей ни планов, ни надежд, который и не гордится, и не разочарован ими. Его неотступно преследует ощущение, будто глаз в воде, всегда невидимый и никуда не девающийся, не радуется его появлениям и не огорчается ими, но замечает, что Баррет опять здесь.

Тайлер ведь нашел им мать, да? Эту мысль Баррету удается обдумывать только на пароме. Может, да, а может, и нет. Вокруг этого слишком много наверчено. Но Бет была так непохожа на остальных подруг Тайлера. У них с Тайлером началось приблизительно тогда же, когда его собственная жизнь стала… нет, не разваливаться на куски, это слишком мелодраматично звучит (Баррет, не путай себя с персонажем фильма категории Б или героем Достоевского) … слегка расползаться, терять цельность – настолько, что он вынужден был переехать к Тайлеру.

Переехать к Тайлеру с Бет. Со спокойной и доброй Бет, изо дня в день одной и той же. С Бет, которая на кухне в новогоднюю ночь сказала Баррету с Тайлером, что им следует знать, как в доме гасят свет, знать, что придет время, когда вопросы добра и зла не будут ничего значить.

Допустима ли возможность, пусть самая отдаленная, того, что подлинной жизненной целью Баррета было отстоять свое место Тайлерова младшего брата?

Суденышки борются с течением, а их постоянно сносит обратно в прошлое[31]. Да пошел ты, Фрэнсис Скотт Фитцджеральд!

Скажи это. Самому себе скажи. Когда Бет поправилась, ты был уверен, что знаешь – подозревал, что знаешь, – что хотел сообщить тебе небесный свет: что тебе удалось воссоздать ваше с Тайлером детство, и на сей раз эта женщина избежит внимания божественного любителя розыгрышей.

А это подразумевает, что свет солгал. И что вода говорит правду.

Через час, когда Баррет уже вернулся из поездки на Статен-Айленд и обратно, Сэм ждет его в условленном месте, у фонтана Бетезда в Центральном парке. Баррет смотрит на него с балюстрады, которая футов на тридцать возвышается над площадкой с фонтаном. Сэм сидит на кромке фонтана под ангелом – под крестьянской девушкой в образе ангела; крепко сложенная и пышущая здоровьем, завороженно-приземленная, со своего бронзового диска, с которого путаной пряжей стекают струйки воды, она, вместо того чтобы обратить исступленный взор к небесам, деловито смотрит вниз, простирая перед собой одну руку и сжимая в другой копье из лилий.

Баррет медлит на балюстраде над фонтаном. Ему оттуда виден Сэм, но Сэм не видит его. Он не может упустить случая понаблюдать за Сэмом, когда тот наедине с собой, за Сэмом, который не подозревает, что Баррет рядом, и потому не меняет своего поведения (если он вообще когда-либо это делает) ради него.

Сэм сидит основательно, ноги твердо стоят на плитке площадки, руки на коленках – словно отдыхает от тяжелой работы, чтобы вернуться к ней после краткого, предписанного профсоюзом перерыва. У человека передышка. На нем его любимые джинсы мастерового и серая вельветовая куртка “Кархартт”, подаренная Барретом ему на день рождения неделю назад; Сэму куртка нравится больше, чем Баррету (разве это не знак любви, когда даришь человеку то, что ему нравится больше, чем тебе самому?). Сэм всегда одевается с пролетарской скромностью, смутно желая, чтобы его принимали за строительного рабочего, тогда как в действительности он преподает в Принстоне английскую и американскую литературу девятнадцатого века.

Сэм ведет себя так, будто явился с другой планеты, где совсем другие представления о прекрасном, и потому он слывет подлинным красавцем. На родине Сэма ценятся непропорционально большая голова, серые, как можно шире посаженные глаза, слабый намек на нос (отчего голова кажется еще больше), широкий лошадиный рот и тяжелая челюсть, тоже лошадиная – настолько, что хочется протянуть ему кусок сахара, чтобы он с любопытством его обнюхал, а потом съел, нежно кольнув ладонь растущей на морде щетиной.

Никто еще не называл Сэма красивым, но он идет по жизни настолько уверенно и без сожалений, что почти каждый, кто с ним знаком, так или иначе отмечает его поразительную сексуальность.

Они с Барретом познакомились всего пять месяцев назад в корейском магазинчике на нижнем Бродвее, у холодильника, вместо стеклянной дверцы печально занавешенного широкими полосками прозрачного пластика, которые вызывают в воображении образ нищей захолустной больницы, где не хватает лекарств, где все, что можно сделать для умирающих больных, – это оградить их от мух.

Первым, о чем заговорили Баррет с Сэмом, были сравнительные достоинства коки и пепси.

В один прекрасный вторник идешь ты вечером домой и вдруг решаешь заглянуть в магазинчик, где ты никогда прежде не был, чтобы купить кока-колы. Во вторник, в шесть тридцать две вечера. В магазине у холодильника ты видишь крупного мужчину, и, поскольку он тебе никто и тебе все равно, что он может о тебе подумать, ты естественно и непринужденно (для этого не нужно храбрости) спрашиваешь его: “Кока или пепси?” Нет ничего удивительного в том, что мужчина поворачивается взглянуть на тебя, задумчиво улыбается, как будто ты задал серьезный вопрос, и говорит: “Пепси. И думать нечего. Кока – это “Битлз”, а пепси – “Роллинг стоунз”».

И лишь отчасти удивительно взглянуть в глубину его славных серых глаз, увидеть в них безропотную усталость и представить – заведомо зная, что ничего такого не будет, – представить, как он положил голову тебе на колени, а ты сидишь, перебираешь его (вызывающе немытые) волосы цвета пушечной бронзы и приговариваешь: отдохни, забудь на минуту обо всем.

Сэм не во вкусе Баррета (хотя до их встречи Баррет утверждал, что никакого такого “вкуса” у него нет). Сэм не молод и не жизнерадостен по-щенячьи, он не широкоплечий борец и вообще не из тех, кого бы захотел написать Икинс.

Любовь приходит не только без предупреждения, но так нечаянно, так наобум, что начинаешь недоумевать, почему еще кто-то хоть сколько-нибудь верит в причинно-следственную связь.

Баррет замирает на балюстраде, не отрывая глаз от Сэма. Когда же, размышляет Баррет, и этот пошлет меня куда подальше и-мейлом или эсэмэской? Или он просто перестанет отвечать на звонки? Такая теперь у Баррета традиция. Уже никогда не бывает по-другому.

У Баррета возникает мысль – появляется и в тот же миг исчезает – развернуться и уйти из парка; стать на сей раз тем, кто исчезает, кто оставляет в растерянности, кто ничего не объясняет, кто даже не лезет в драку, лишая тебя на прощание и такого сомнительного удовлетворения; кто просто отчаливает, потому что (похоже), несмотря на взаимную приязнь и секс, вы в принципе можете друг без друга обойтись; потому что крючочки не цепляются за петельки; потому что нет связующих уз, непрестанного поклонения, мольбы о милосердии – зачем молить, когда так легко даровать милосердие самому себе. Баррету интересно, каково это – быть другим, мужчиной, который решил, что с него хватит, которому удается улизнуть, прежде чем начнется хаос, прежде чем на него посыплются обвинения и упреки, прежде чем с него станут требовать ответа о том, Когда, Зачем и С Кем.

Бет получила пять с лишним дополнительных месяцев. Нежданно-негаданно. Три месяца и четыре дня, пока болезнь не вернулась, она считалась совершенно здоровой, и Баррет до сих пор жалеет (у него, как он считает, вполне достаточно поводов для сожаления), что она так быстро и тяжело тогда снова заболела, что ему так и не удалось выбрать подходящий момент, чтобы спросить, испытывает ли она благодарность за полученную отсрочку.

Она наверняка была за нее благодарна. Баррету хочется в это верить. Разве она сама довольно ясно не сказала об этом в новогоднюю ночь? Пусть даже не произнося слова “благодарность”, разве она не дала им с Тайлером понять, что рада вот так праздновать с ними со всеми, но осознает (сейчас, оглядываясь назад, действительно кажется, что осознавала), что она вроде призрака, которому из-за какого-то сбоя в системе позволено явиться среди живых в телесном облике, что должно быть – разве нет? – чрезвычайно приятно. Но какая тут радость, если, когда рак вернулся, она почувствовала себя дважды преданной, жестоко обманутой, подло кинутой.

Сэм, по всей видимости, тоже рано или поздно уйдет от него. Ведь до сих пор все уходили. Но, с другой стороны, времени-то так мало. Баррет расправляет плечи и идет к лестнице, ведущей к площадке с фонтаном, туда, где бесконечно терпеливо стоит ангел и где ждет его Сэм.

* * *

Закрыв магазин, Лиз понимает, что не может сейчас идти прямо домой. Объяснение, что, мол, немолодая женщина страшится снова оказаться в своей пустой квартире, было бы в ее случае слишком пошлым, слишком ходульным – к чему этот пафос, – и тем не менее, вместо того чтобы идти домой, она отправляется бродить по Уильямсбергу в один из последних теплых ноябрьских вечеров. Бары и рестораны на Дриггс-авеню заполнены под завязку, а у дверей на тротуарах еще толпятся жаждущие, чьи имена есть в списках, ждут, пока их пустят внутрь, курят и смеются. И всем здесь двадцать четыре года.

Назад Дальше