Снежная королева - Майкл Каннингем 6 стр.


– Я был всего лишь сговорчивее. И ты знаешь, никто из священников ко мне ни разу не приставал.

– А это так для тебя важно?

На кухне пахнет кофе – свежесваренным и тем, что подгорает на металлическом диске, который нагревает кофейник. Запах лосося, которым они вчера ужинали, тоже еще различим. Этот специфический кухонный дух – с тех пор как слегла Бет, он несколько переменился, но по сути остался тем же. Когда у Бет было больше сил, в нем доминировали нотки поджаристого теста и жженого сахара, их призрачное звучание ощущается и теперь. Сквозь него подобием пентименто проглядывает намек на жареную свинину (воистину призрак, поскольку свинины они никогда не жарили) и, возможно, мужской пот.

– После всех этих разоблачений в новостях, – говорит Баррет, – я порой задумываюсь: почему ж на меня-то никто не позарился? И первое, что в голову приходит: а кому такой жирдяй нужен? Бред, конечно.

– Это как сказать.

– Но ведь бывает, что одно и то же – и фигня полная, и в то же время правда.

– Нам с тобой обоим ясно, что ты несешь чушь.

– Может быть. Но нет, правда, что конкретно выигрываешь, если ты такой умный и никому не достался? Есть разве польза от того, чтобы всем поголовно отвечать решительным “нет”?

– Я не готов обсуждать эту тему. Время не самое подходящее.

– Ладно, тогда я на работу.

– Чао.

– До вечера.

– До вечера.

* * *

– Тебе правда нравится драться? – спрашивает Лиз у Эндрю.

Она готовит ему завтрак, как какая-нибудь фермерская женушка. Это даже в чем-то сексуально. Не асексуально уж точно. Она представила себя крупной женщиной с решительными чертами лица, взбивающей яйца в стальной миске, женщиной, которая живет в доме посреди тонущего в птичьих трелях зеленого простора, слишком самодостаточной и твердо стоящей на ногах, чтобы поддаваться тревогам, превосходящей мужа умом и осмотрительностью, лишенной, быть может, его болтливого шарма, но зато столь глубоко уверенной в себе, что всей этой глубины он не в силах даже вообразить.

Эндрю курит, развалившись на стуле, в трусах и шерстяных носках. Будь ему известно, насколько он сексуален, он не вынес бы этого знания. А вдруг он знает? Вдруг он вообще умнее, чем кажется?

– Чего? – спрашивает он.

– То, что ты на крыше говорил. Что иногда без драки не обойтись.

– Не, ну да. Я, знаешь, мордобоя не люблю, но, если дойдет, ноги не сделаю.

– Нет, я спрашивала, скорее, не кажется ли тебе, что мелкие раздоры нужны, что они возбуждают?

Эндрю, обрати внимание. Я спрашиваю, не наскучило ли тебе, что я веду себя слишком по-матерински, что слишком бесцеремонна и добра. Может, тебе интереснее будет особа резкая и суровая, которая сознает, какое она сокровище, и потому плюет на твои чувства, которая никогда и ни за что не просит прощения?

– Мальчишкой я все время дрался, – говорит он. – Знаешь, когда часто переезжаешь…

Это они уже проходили.

Она ставит перед Эндрю полную тарелку. Он выдыхает носом облако дыма и мускулистой рукой обнимает ее за бедра.

– Каждый раз нужно правильно себя поставить, – продолжает он.

Они это проходили. Любой разговор Эндрю сводит к воспоминаниям, но обычно это занимает у него больше времени. Такой ностальгии по прошлому не встретишь больше ни у одного человека в возрасте двадцати восьми лет. Собственное прошлое для него – священная книга, средоточие мудрости, и всякий раз, когда надо ответить на вопрос, даже если вопрос этот гроша ломаного не стоит, он непременно справляется в Книге Переезда Нашей Семьи в Феникс, в Книге Того Года, Который Я Целиком Провел в Больнице или в Книге Начала Приема Мною Наркотиков.

Лиз забирает у него сигарету, затягивается – все это исключительно ради образа сексуальной мамочки – и ловким щелчком отправляет окурок в мойку.

– Кушай, детка, – говорит она.

– А ты?

– Меня еще слишком штырит.

Это не совсем правда. Но сейчас, прямо сейчас, когда они спустились с крыши, ей хочется быть их общей с Эндрю галлюцинацией. Здоровый аппетит в эту роль не укладывается.

Он с совершенно собачьим удовольствием уплетает завтрак. В окно бьет метель.

Прежде чем он успел продолжить Сагу о Моих Детских Драках, Лиз говорит:

– Девочкой я всем морды била.

– Не верю.

– Напрасно. Я весь третий класс в страхе держала.

– Не могу даже представить.

А ты постарайся, дорогой.

Она гладит его по рыжей голове, проводит пальцем по серебряным колечкам у него в ухе, чем вызывает у себя легкий приступ нежности и сострадания. Она знает, что ждет его впереди, и даже испытывает легкое чувство вины за это знание, но что она может поделать? Предупредить его? Рассказать, как станет разрушаться его глуповатая красота…

– Ты не знаешь, как это забавно – быть самой бедной в районе. Мои родители страшно гордились своим маленьким домом у самой границы того самого района.

– Ну правильно…

– Им удалось купить дом, сразу за которым хороший район кончался, и это, как выяснилось, означало, что можно отдать детей в хорошую школу.

– Это что, плохо?

– Нет. Просто вдруг оказалось, что меня учат не алкаши и не психопаты. Еще оказалось, что в классе меня не выносят, потому что я несчастная замухрышка. А потом я пришла в школу в туфлях, которые опознала Дора Мейсон…

– В смысле?

– Туфли, в которых я пришла в школу, незадолго до того одна моя одноклассница пожертвовала в церковную благотворительную лавку. Я об этом ничего не знала. А туфельки мне очень нравились – такие сиреневые, с пряжечками, так прямо и вижу… Короче, мать умудрилась купить мне не просто туфельки, а обноски, которые отдала бедным самая подлая девчонка в классе.

– Засада, – говорит Эндрю.

– Еще какая засада. Так вот, Дора, натурально, рассказала всем, что на мне за туфли. А я набила ей морду.

– Ну ты даешь.

– Я прикинула: если меня не любят, то пусть лучше боятся. И это путь оказался верным.

Эндрю ухмыляется, при этом видно кусочки пищи, застрявшие у него между зубами. Как ему удается не выглядеть совсем уж придурком? Может, все дело в его невинности, интеллектуальной нетронутости, в том, что ему невдомек, как сгущается вокруг него судьба, как незаметно и обыденно, крошечными дозами наступает будущее.

– Только меня не бей, ладно? – говорит он.

– Не буду.

И, доверчивый, как ребенок, он снова набрасывается на еду.

Лиз склоняется над ним и нежно, без намека на какое-либо продолжение, целует в макушку. Она пахнет… пахнет неукротимой, пронзительно свежей и беспримесной жизненной силой. Еще совсем чуть-чуть отдает гелем для волос (это “Дуэйн Рид”, не слишком известный продукт, купленный им как самый дешевый на полке), а фоном присутствует запах – Лиз кажется, что так может пахнуть процесс роста, идущий, подобно росту травы, бессознательно и помимо каких-либо усилий, такой же обыденный и безусловный. Запах головы Эндрю, как и запах травы, не спутаешь ни с чем на свете.

Рано или поздно он встретит женщину моложе. Так бывает. Для него это будет мучительно – чего-чего, а жестокости в нем нет и в помине, – и, соответственно, на все время совершения предательства по отношению к ней ей придется стать ему нянькой, придется поддерживать его, уверять, что главное для нее, чтобы он был счастлив, и при этом, разумеется, врать.

Довольно скоро он откажется от довольно случайного желания стать актером. Поймет, что для этого ему не хватает безоглядного куража и маниакального оптимизма. Начнет заново устраивать свою жизнь.

И будет заниматься этим уже без Лиз.

Со временем он найдет себе нормальное занятие (Эндрю, впереди не так уж много времени). Встретит женщину, не ту, в связи с чьим появлением его будет мучить чувство вины, от которого Лиз будет помогать ему избавиться, а следующую за ней (или следующую за следующей). Он родит ребенка – чудо явления на свет живого теплого существа, сотворенного буквально из ничего, будет означать для него среди прочего невозможность впредь начать жить заново. На это элементарно не хватит денег. Так что, мужчина-дитя, вот твоя жизнь, вся она в этой женщине и ребенке – отдавай им свою любовь без остатка, потому что ничего другого у тебя больше не будет, во всяком случае в обозримом будущем.

А Лиз тем временем (если уж заводить об этом речь, а сама она умеет вести речь практически обо всем на свете) будет крепкой, способной при желании нагнать страх пожилой дамой в темных очках, с затянутой в тугой хвост седой шевелюрой, будет по-прежнему зарабатывать столько денег, сколько ей нужно, по-прежнему встречаться с парнями вроде Эндрю, уязвленная (к чему скрывать?) своею любовью к ним и от этого еще глубже пораженная их сиюминутной верой, будто весь мир простерт у их ног, – пораженной, как поразился бы фермер, узнай он внезапно, что сердце его разорвется прежде, чем он разменяет восьмой десяток, а его жена проживет еще тридцать, а то и больше лет, безмятежная и величавая, как товарные поезда, испокон века оглашающие гобойными стонами укутанные мглой поля.

Баррет ушел, Тайлер тихо поет на кухне. Когда проснется Бет, неизвестно (то, что она стала так много спать, – это признак выздоровления, того, что организм готовит к новому бою свои потрепанные резервы, или просто ее тело… учится умирать?).

Тьфу, достало!..

Ну почему, думает Тайлер, почему ему так непробиваемо трудно, так идиотически тяжело дается эта вещь? Он талантлив. На гениальность не претендует (ну только разве, может быть, слегка – и то в редкие моменты слабости). Ему не надо корчить из себя Моцарта или Джими Хендрикса. Он не проектирует арочный контрфорс и не пытается порвать пространственно-временной континуум.

Он всего-то сочиняет песню. И хочет от нее на самом деле совсем немногого – приятного для слуха сотрясения воздуха, которое продолжалось бы чуть дольше трех с половиной минут.

Или… Ну хорошо: Тайлер хочет, чтобы она вышла лучше – самую малость, ну пожалуйста, самую малость лучше – того, на что он способен. Как яблоко, до которого почти дотянулся, но не можешь сорвать. Вот если бы еще чуть-чуть вскарабкаться по стволу, если бы руку немножко длиннее…

В мифологическом пантеоне, уверен Тайлер, очень не хватает одного сюжета.

Герой сюжета – человек, который делает что-то руками. Пусть это будет столяр, хороший столяр. Его изделия добротны и прочны, дерево он использует выдержанное, кромки сглажены, стыки сделаны аккуратно и надежно. На его стульях приятно сидеть, столы никогда не шатаются.

Однако проходит какое-то время (не правда ли, времени повсюду принадлежит ключевая роль?), и у нашего столяра возникает желание смастерить нечто лучшее, нежели идеально выровненный стол или удобный стул, так и зовущий на себя присесть. Он хочет сделать что-то абсолютно прекрасное, что-то чудесное, стол или стул, который имеет значение (он сам не очень понимает, что имеет под этим в виду); нет, не то чтобы такой возвышенно-благородный стол, чтобы он принялся извиняться за свое приземленное мебельно-функциональное существование, не то чтобы стул, высказывающий собственное мнение о всяком, кто на него ни сядет, нет, но в то же время эти стол и стул должны устроить переворот, совершить революцию, потому что они… что? (Что?)

Потому что…

…они оборотни, выглядят по-разному для каждого, кто бы на них ни смотрел (Гляди, это же стол с фермы моего дедушки! Боже, это стул, который наш сын делал в подарок на день рождения моей жене, когда в той аварии… стул закончен, да как такое возможно?).

Потому что…

…стол – реинкарнация вашего покойного отца, такой же терпеливый, сильный и надежный, а стул – это же мать, появления которой вы так ждали, но не дождались, – она добрая, понимающая, умеет когда надо утешить.

Разумеется, делать такую мебель столяр не может, но зато живо ее себе представляет и потому долгие годы со все нарастающим ощущением тревоги обитает в пространстве между тем, что он способен создать, и тем, что рисует ему воображение.

Кончается история тем… кто его знает чем?

Она может закончиться тем, что оборванный старик, торговец вразнос никому не нужным хламом, к которому столяр был когда-то добр, дарит ему исполнение желания. Но ничем хорошим это не заканчивается, ведь так? Кого-то из тех, кто садится на его стул или опирается локтями на столешницу его стола, повергают в ужас чудесным образом вызванные воспоминания, другие от усовершенствованных версий своих родителей впадают в ярость, поскольку хочешь не хочешь вынуждены вспоминать, что на самом деле дали им отец с матерью.

Или: после того как желание столяра исполнилось, он принялся воображать мебель, наделенную еще большей магической силой. Может, в его воображении она лечила тяжелые болезни, умела внушать подлинную и прочную любовь? И столяр провел остаток своих дней в поисках старого разносчика, который, надеялся столяр, новым своим заклинанием сделает так, что пресловутые стулья и столы будут не только утешать людей, но и менять их, преображать…

Существует вроде бы закон мифофизики, гласящий, что волшебное исполнение желаний непременно приводит к трагедии.

Как вариант, столяр разочаровался. В этом варианте нет ни разносчика, ни исполненного желания. Все более осознавая, сколь незыблемы границы реального, себя самого столяр ограничивает радостями работы шкуркой и столярным метром – изготовление стула или стола, лишенного волшебных свойств, больше не приносит ему удовлетворения, ибо слишком долго он воображал то, что можно было вообразить и невозможно – сделать. Финал истории: столяр, нищий и злой, осыпает проклятиями бутылку, в которой кончилось вино.

А еще столяр в конце может превратиться в дерево (волею разносчика, ведьмы или бога) и, дожидаясь, пока его срубит другой, молодой столяр, размышлять над тем, перейдет ли какая-то важная часть его существа в столы и стулья, которые из него сделают.

Тайлер никак не придумает окончания, которое бы вполне его устраивало.

Ладно, тогда снова за песню. Еще раз с самого начала.

Не так уж и плохо, правда? Или слишком сопливо, мол, обычная депрессия прикинулась глубоким чувством? Поди разберись.

Поддавшись постыдному порыву, он включает радио. Посторонний голос сейчас не будет лишним на этой кухне.

Возникает ведущий с поставленным звучным баритоном, способным вещать только правду.

“…такими темпами скоро закончится, поэтому все внимание теперь приковано к Огайо и Пенсильвании…”

Тайлер выключает приемник. Нет, это невозможно. Буш перебил уйму народу и обрушил экономику, но это еще не все. Он к тому же насквозь искусственный – недалекий отпрыск привилегированных протестантов, переделавшийся в прирожденного техасского ковбоя. Сплошное надувательство – вроде сомнительного зелья от облысения, которое коммивояжеры втюхивают провинциалам. Неужели еще кто-то может отправиться голосовать (у них там в Огайо и Пенсильвании, интересно, тоже снег?) с мыслью: давайте вот это все продлится еще на четыре года?

А этот “трон изо льда” не отдает ли подростковой романтикой? Где та грань, за которой от страсти остается лишь наивность?

Тайлер размышляет над словом “осколок”, когда на кухне появляется Бет. Гипсово-бледная, в ночной рубашке, она похожа на викторианскую сомнамбулу.

Тайлер поднимается и идет ей навстречу так, будто она только что вернулась из далекого путешествия.

– Эй, привет! – говорит он, обхватывает рукой ее хрупкие плечи и нежно прижимается лбом к ее лбу.

Она невнятно бормочет что-то радостное. Какое-то время они стоят обнявшись. Это происходит у них каждое утро. Неважно, думает ли Бет при этом о том же, о чем Тайлер, но она явно ценит эти минуты утренней сонной безмолвности. Стоя так в объятьях Тайлера, Бет не произносит ни слова – она то ли знает, то ли интуитивно чувствует, что первые же сказанные слова перенесут их в день, и, хотя они скоро все равно в него перенесутся, они обнимают друг друга не для того, а чтобы помедлить, передохнуть, ради абсолютного покоя, когда еще можно обнимать друг друга, когда можно вместе молчать – им двоим, пока что живым, в окружении тишины.

* * *

Баррет шагает по заснеженной улице, за ним развевается шарф в зеленую клетку (единственная его уступка цвету), на два фута выпущенный из-под толстого пальто. Забавно: час назад, когда он бежал сквозь метель в одних шортах и кроссовках, холод его только бодрил, оживлял восприятие, как оживляется оно у человека, упавшего за борт и, к изумлению своему, обнаружившему, что может дышать и под водой. А теперь в ботинках, пальто и шарфе Баррет еле волочит ноги, пробираясь по ледяным полям Никербокер-авеню неполноценным подобием адмирала Пири[9], которого на сей раз не поджидает посыльное судно и у которого из щиколоток не вырастут крылья, и поэтому остается, склонив голову против ветра, переставлять ноги, обутые в тяжелые ботинки.

В магазине его поджидает уютный мрак, безлюдье и полки с аккуратно и призывно разложенным товаром. А потом откроются двери, и святилище осквернят охотники до японских джинсов, умышленно криворуко связанных шарфиков и футболок с Мадонной, выпущенных к туру Like a Virgin.

Двадцать минут спустя со станции линии L Баррет выходит на Бедфорд-авеню. Мир уже проснулся. Витрина углового магазинчика сияет сквозь снегопад. Закутанные пешеходы смотрят себе под ноги. В это час Уильямсберг принадлежит людям в парках “Бёртон” и купленных со скидкой длинных пальто, каждый день добирающимся сюда на работу общественным транспортом; эти сородичи по кочевому нью-йоркскому племени съезжаются из отдаленных мрачноватых пригородов, которые они стали обживать, когда горожане помоложе и побезответственней затеяли открывать здесь кафе и магазины – в числе последних семь лет назад оказались и Бет с Лиз, до сих пор недоумевающие, как угодили они со своим специфическим товаром в помещение бывшего польского турагентства, зажатое между мясной лавкой (теперь это бутик детской одежды с космическими ценами) и благотворительным магазином (где после череды разорившихся ресторанов некий новоявленный оптимист вот-вот откроет наиточнейшую, вплоть до имитации табачной копоти на стенах, копию какого-то знаменитого парижского бистро).

Назад Дальше