— Цивилизовать их? Зачем?
— Я родился и вырос в Городе. — Он посмотрел на меня с вызовом, с тоской на грани ненависти. — Мой отец стал изгоем.
Это всё объяснило. Конечно, он выглядел, говорил и вёл себя как человек из Города. Как человек из Города, который в Город уже никогда не вернётся.
Изгой, несмываемо запятнавший себя финансовыми преступлениями, высылался с семьей на наш берег, и его потомкам до седьмого колена был запрещён въезд в Город. Они увозили движимое имущество, деньги и детей, чья жизнь была сломана. Их страшные имена как ночные птицы пугали расходящуюся по домам компанию, их ужасные судьбы питали ночные кошмары, их позор и падение вскипали неудержимыми, необъяснимыми ночными слезами, и рассказы о них — рассказы об изгоях, все эти редкие, вопиющие, превращённые в легенду случаи — укрепляли добропорядочность богатых надёжнее всех законов.
Появился Грёма, героически удерживающий поднос с одинокой чашкой. Под мышкой секретаря вздрагивала свернутая трубочкой карта.
— Сергей Иванович, перед тем, как войти, нужно постучаться.
Парнишка, и без того красный и потный от стыда, готов был провалиться сквозь паркет, предварительно всё уронив. Канцлер пришёл ему на помощь, приняв поднос и водрузив его на кофейный столик. Заглянув в чашку, он поднял брови.
— Кофе с молоком?
Грёма заулыбался.
— С молоком и с сахаром, как вы любите.
— В следующий раз для посетителей приносите молоко, кофе и сахар по отдельности. Мои бытовые привычки не являются общеобязательными.
— Ничего, — сказал я, беря чашку. — Годится.
Николай Павлович смерил меня холодным взглядом. Грёма расстелил карту на большом столе и отошёл. Он стоял вытянувшись, постепенно приходя в себя, и в его устремлённых на Канцлера глазах я прочёл обожание и мольбу.
— Странно, что под таким руководством они не выучиваются.
— Выучиваются. Но я каждый месяц беру нового ординарца. Таким образом, все гвардейцы рано или поздно получат минимальное воспитание и смогут послужить образцом для своих сограждан и близких.
Грёма вздрогнул.
— Канц… Николай Павлович! — позвал он. — Оставьте меня при себе насовсем, пожа… пожалуйста. Я всему выучусь, я…
— Сергей Иванович, нельзя перебивать беседующих, — машинально отозвался Канцлер. — Что до ваших слов, то поверьте: вас ждут новые и интересные — поинтереснее кофейника — поручения. Да и я никуда не денусь. Вы ведь знаете: я всегда здесь.
— После меня Чекушку возьмете, да? Так он прежде умрёт, чем научится руки мыть и харю свою не совать в барскую посуду…
— Сергей Иванович! — Канцлер поспешно ретировался к окну (полагаю, в ужасе от этого неприличного препирательства). — Вы ведете себя как ребёнок. Константин Кириллович, безусловно, овладеет искусством мыть руки столь же успешно, как это сделали вы. А вы — вы не должны презирать ваших же товарищей… — Он не сразу смог придумать, почему бы их нельзя было презирать. — …Помните, что испытания придут ко всем. А теперь попрошу вас пройти в канцелярию и обналичить чек. — Он нехотя вернулся к столу, достал из ящика зелёную бумажку и что-то на ней черкнул. — Я вас вызову.
Мы склонились над картой. Она была почти такая же, как у Фиговидца, только больше, и районы к востоку и юго-востоку от Охты были исчерканы тревожными красными стрелками. Варвары, стало быть, наступали.
— Да, и вот ещё что. Буду вам признателен за пару сеансов.
— Для вас?
— Да, лично для меня.
— В счёт оплаты конвоя?
— Ценю ваш юмор. Я заплачу наличными. На услуги контрабандистов одной водки не хватит.
— Кстати, почему такие проблемы с египетскими?
Канцлер подарил меня очередным куском льда.
— Потому что гашиш, не нанося большого вреда здоровью, растлевает душу. Потому что умиротворённая и беззаботная душа всегда будет лёгкой добычей для всех, кто её пожелает. Потому что сейчас не время для созерцательности. Будущее (если оно у нас будет) всё восполнит. Или я должен объяснять вам, что утончённость одних эпох зиждется на самоотречении других, им предшествовавших?
— Итак, у нас эпоха самоотречения. А фриторг? Как вы сумели их убедить?
— Это всего лишь вопрос силы. Здесь, на Охте, я сильнее фриторга.
— Охотно верю, — сказал я.
Сопровождаемый Грёмой, с пачкой новых для меня денег в кармане, я спустился вниз. Со мной и мне навстречу неслись целеустремлённые потоки юношей и девушек в синих мундирчиках, людей постарше с бумагами, свирепых, увешанных оружием мужиков в окружении новобранцев. («У варваров нет души, — ответил Канцлер на мой вопрос. — Они не побоятся убивать. Следовательно, и мы не побоимся».)
В вестибюле околачивался Фиговидец. Стоявший за конторкой дежурный гвардеец пепелил его взглядом.
— Чем незначительнее должность, тем яростнее человек отстаивает свои скудные привилегии, — невозмутимо сказал Фиговидец. — Поэтому всегда предпочтительнее, — он демонстративно разговаривал только со мной, — иметь дело с начальством. Когда человек укрепился в хорошем кресле, он не подпитывает свои амбиции за счет мелочей и охотно снисходит до пустяковой услуги. Ну что, собственно, я спросил у этого злополучного? Всего лишь поинтересовался — в мягкой, вежливой, деликатной форме, — как пройти…
— Ты меня ваще за таракана держишь, — прошипел дежурный.
— Вы сами себя так позиционируете. Я просто реагирую.
— Я вот те ща среагирую!
— Пацаны, пацаны! — Грёма поспешно втиснулся между ними. — Все нервные, все смелые, хватит!
— Грёма! — обиженно начал дежурный. — Я с ним по уставу, а он…
— Меня зовут Сергей Иванович, — отрезал Грёма. — Запиши в журнал: «Разноглазый, двадцать ноль-ноль». Пропустишь его. И умойся ты наконец, Чекушка, тьфу, Костя!
Мы постояли на набережной, и я рассказал новости. Фарисей замирает, глядя на тот берег, на Смольный собор, на воду.
— Представляю, — говорит он, — как он целыми днями стоит у окна и знает, что всю жизнь будет смотреть туда вот так, через реку. Сын изгоя…
— А с В.О. изгоняют?
— Так, как из Города, нет. У нас в ходу остракизм.
— Это не одно и то же?
— Остракизм — не изгнание, а просто бойкот. Запрет на профессиональную деятельность, и никто не подаст тебе руки… Но прочь не гонят и платят пенсию. По инвалидности.
— А дети?
— Если отрекутся, всё будет нормально.
— А если нет?
— Значит, остракизм будет распространен и на них. — Он пожимает плечами. — Я все думаю, не остаться ли мне — потом, после экспедиции — с анархистами?
— Не торопись.
Злобай (нацепив белый поварской колпак) и Муха (в передничке) готовили обед. Жёвка уже что-то жевал. Незнакомый анархист читал на диване. Ничем не показывая, что заметил наше присутствие, он перевернул страницу и осторожно отвел за ухо прядь длинных, исключительно грязных волос. Злобай появился в комнате, вытирая руки, и встревоженно на меня глянул.
— Это Недаш, — кивнул он в сторону дивана. — Ну как прошло?
— Нормально. Канцлер нас вышлет в нужном направлении через пару дней. Где мне можно прилечь до вечера?
— Анархисты не дают приют прихвостням правительства, — сказал Недаш, поднимая аккуратные глаза. Его тонкое бледное лицо в грязном косматом обрамлении неприятно напомнило мне портреты мучеников.
— Верно, — сказал я. — Анархисты их только закладывают.
— Разноглазый! — воскликнули сразу двое: Фиговидец — шокированно, Злобай — оскорблённо.
— Вас увидели во фриторге, — лениво сказал Недаш.
— Верно. И заодно увидели, в каком подъезде нас ждать. Хорошее у кого-то зрение, да, Злобай? Всем бы такое.
— Я пошел по товарищам, — угрюмо сказал Злобай. — Возвращаюсь, Фиг мне говорит, что тебя забрали. Забрали, отпустили, обошлось же? Сейчас поедим, спать ляжешь, если надо…
— Злобай, — сказал Недаш настойчиво, — этому отребью человечества не место в доме честного товарища.
— Злобай, — сказал я, — мне просто интересно. Ну, стукнул и стукнул, дело житейское. Как честный товарищ…
— Я НЕ СТУЧАЛ!
— Какой ты неотвязчивый, — сказал Недаш, поднимаясь. — Ну я их проинформировал в обмен на информацию о некоторых наших товарищах. Помолчи, Злобай. Жизнь наших товарищей уж наверное нам дороже, чем спокойный сон заезжих пижонов и приспешников.
— Чьи это мы приспешники? — подпрыгнул Фиговидец.
— Всегда найдутся эксплуататоры, дорого оплачивающие услуги умственных проституток.
— И всегда найдут демагоги, соскребающие дерьмо со всех окрестных жоп, кроме собственной!
— Шшшш, — сказал я и посмотрел на Злобая. — А ты, пожалуй, знал, что он так поступит. — Я перехватил руку Фиговидца, который намеревался нечто то ли сказать, то ли сделать. — Вот и разобрались. Давайте и правда пообедаем.
— Шшшш, — сказал я и посмотрел на Злобая. — А ты, пожалуй, знал, что он так поступит. — Я перехватил руку Фиговидца, который намеревался нечто то ли сказать, то ли сделать. — Вот и разобрались. Давайте и правда пообедаем.
Застольная беседа быстро наладилась. («Чудеса, — сказал потом Фиговидец. — Он нас предал, и мы пьём с ним как ни в чем не бывало. И он с нами пьёт». — «Вижу, что у тебя небогатый опыт по части предательства». — «Да уж какой есть».) Вращалась она вокруг новых порядков на Охте и, разумеется, их вдохновителя.
— Как он тебе? — спросил Злобай.
— Он любой ценой хочет вернуться в Город, — сказал фарисей.
— Или, — добавил я, — он любой ценой хочет Город защитить.
— Что ты слушаешь Канцлера, он же параноик. — Злобай брякнул бутылкой. — Кто видел этих варваров?
— Ну, когда-то и про китайцев так говорили.
— Отрицать существование китайцев не могу, — признал анархист. — И вот встаёт вопрос: чего ж тогда китайцы дремлют, если варвары подпирают?
— Потому что они сами варвары, — сказал Муха. — Им не вредно.
— Потому что китайцы на севере, — сказал я.
— Ведь не в месяце пути этот север, — пробормотал Фиговидец. — Знаете, и в Городе ходят какие-то слухи…
— Классово чуждая болтовня, — фыркнул Недаш. — Варвары — только удобный предлог расправиться с сопротивлением беднейших слоев населения, заморочив их несуществующей внешней угрозой.
— Что там, за Большеохтинским кладбищем? — спросил я.
— Джунгли.
— А за Джунглями?
— Там Джунгли навсегда, — сказал Злобай. — Мы — последнее место на континенте, где теплится сознательная жизнь.
— Кофе, например, мы не сами производим.
— За морем, — согласился он, — сознательная жизнь, вероятно, теплится тоже. Канцлер тебе не говорил, что и море варвары могут выхлебать?
— На море ему плевать. Когда варвары выйдут к морю, от нас уже ничего не останется.
— Слушайте, нам ведь было пророчество! — воскликнул Муха. — Армагеддон-то не зря празднуется?
— Буржуазная обманка. Великий праздник единения в общечеловеческой борьбе со злом. Хорошо вам на Финбане мозги промыли.
— Знаешь, Недаш, и вас здесь неплохо обработали. — Я кивнул в сторону окна, из которого все желающие могли увидеть маленький парад: марширующих за взводом Национальной гвардии счастливых подростков. (Восторженные малышня и мамы в качестве зрителей.)
— В Городе ходят слухи, — задумчиво повторил Фиговидец, — но среди такой публики… правильно ты сказал, Злобай, параноидальной. Я знаю историков, которые боятся рассматривать варваров даже в качестве научной гипотезы, чтобы не прослыть кликушами. Городской совет мог бы профинансировать настоящую, полноценную экспедицию в те места, но…
— Канцлер мне сказал, что у варваров нет души. Это значит, от них не будет и привидений.
— Так вот откуда все эти тиры и стрелковая обязаловка! — Злобай хмуро взглянул на Недаша, потом — на меня. — А он не говорил, что у нас, у анархистов, душа тоже типа не на месте?
— Вот он и старается её вправить.
— Ну да, ну да. Травя нас сороковой статьей, собирая бульдозеры у Большеохтинского кладбища, истязая наших товарищей в подвалах Исполкома…
— Каковые товарищи, — злобно вставил Недаш, — несмотря на только что изложенное, предпочитают гибнуть поодиночке, выдаваемые на расправу собственным индивидуализмом…
— Постой! — Злобай нервно ткнул сигарету в пепельницу. — Ну при чем тут индивидуализм? Что ж ты на него как на врага бросаешься, едва рот откроешь? Личность свободна в своём волеизъявлении, в своих поступках, в самой жизни…
— Даже когда эта личность прямой дорогой прёт в Раствор?
— Существуют свобода воли и свобода выбора! В этом идея анархизма!
— Я защищаю живых людей, а не идею!
— Идеи, — сказал Фиговидец, — тоже не больно-то мёртвые.
— Злобай, — сказал я, — ты же был за централизм?
— Я за централизм, который объединяет, а не связывает тебя по рукам и ногам!
— Как же ты отличишь «объединять» от «связывать»? — заинтересовался фарисей.
— Уж как-нибудь отличу, не беспокойся.
— Как всегда отличали одно от другого, — сказал я и зевнул. — Опытным путём.
Я стою на набережной, над узкой водой канала. Вокруг ни души. Город пахнет лёгкой осенней горечью. (Ранней весной, впрочем, он пахнет так же.) Я задираю голову, чтобы увидеть лёгкое розоватое небо над крышами. Нежный ветер гладит меня по шее. Где-то притаилось счастье; зверьком, оброненной монетой, отблеском солнца, где-то оно ждёт, лежит, уткнув морду в скрещённые лапы. Мне приходится сделать усилие, чтобы наваждение ослабло. Не мною потерянные, дома и канал вобрали в себя столько сосредоточенной неутихающей боли, такую преданную деятельную тоску, что рады быть обретёнными хоть кем-то — и счастье, которое для Канцлера было только источником мук, стало действительным счастьем для постороннего, для меня.
Я вхожу в подворотню, туда, где слабо горит свет, и через несколько шагов под моими ногами уже не брусчатка, а рыхлая земля.
Я на кладбище. Это старое, запущенное, выкорчеванное из земли разросшимися деревьями кладбище. То, что не ушло глубоко-глубоко в топь (я чувствую, как почва мягко, цепко хватает меня за ноги), выброшено на поверхность, рассеялось обломками. Я останавливаюсь перед надгробным памятником: на высокой стопке книг, свесив ноги и крылья, сидит увлёкшийся чтением ангел. Удивительное дело: длинноногий, длинноволосый ангел в очках, волосы и перья взъерошены, одна нога в шлёпанце, другая боса. Я наклоняюсь и ищу в траве, но если здесь и лежал когда-то мраморный тапок, теперь его нет, мои руки ощупывают камни, траву, комья земли. Я слышу тихий неприятный смех.
Земля в моих ищущих руках становится жидкой, липкой, превращается в кровь. Я вытираю руки о траву, делаю шаг, другой. Привидение ждёт меня в густом бурьяне за надгробием. Косматый грязный парень (все штучки анархистов: патлы, кожа, каблуки), непоправимо избитый. Он протягивает мне руку — все пальцы переломаны. Эта рука (рука призрака, которую я не смог бы пожать, даже если бы захотел) упрямо вытянута, дрожит, не опускается. Анархист сидит, привалившись к большому камню, и не делает попыток подняться. Опять он смеётся. А глаза у него такие ясные-ясные, такие остекленевшие…
— Зачем его пытали?
Канцлер поднялся, подошёл к окну, мазнул рукой по раме, зашагал по кабинету.
— Я бы предложил вам выпить, но не держу. Кофе?
— Давайте кофе.
Кофе он принёс сам.
— Вы знаете, что от пыток он сошёл с ума?
— Радостное привидение? Любопытно. Вам с таким тяжелее работать или легче?
— Точно не знаю. Это первый случай в практике. Кстати, Николай Павлович, не знаете, что происходит в Автово?
Он устало посмотрел на меня.
— Вам там понравится. Автово погибнет в пароксизмах гедонизма. Лёгкие дни, алчные ночи. Всё так ярко, страстно, ненадёжно… Послушайте, Разноглазый, неужели вы не понимаете, что происходит, что стоит на кону? Вы будете прокляты…
— Я уже проклят, — сказал я. — Но спасибо за заботу.
— Это поразительно, — сказал Фиговидец. — «Не убий», «не убий» — а клиенты у тебя не переводятся.
— Дай-то Бог, — рассеянно ответил я.
5
Я сел на ящик с валютой и подставил лицо солнцу. На берегу сушились перевёрнутые лодки, сети (по общему мнению жителей Охты — декоративные). Набережной здесь не было и в помине: бережок и песочек. За моей спиной раздались голоса: детский и молодой женщины. Я прислушался.
— Мама, а что там, на другом берегу?
— Ничего. Волки и медведи.
Я не стал оборачиваться: женщины контрабандистов были спесивыми, яркими и с языками, которые не один я предпочёл бы укоротить. Всё утро мы балансировали на непрочном канатике: они ко мне не цеплялись, а я на них не пялился. Мне кажется, их это раззадоривало; мы ждали у лодок, а обитателей поселка (на самом деле это был обычный квартал из блочных домов, и многие здесь совершенно легально работали в Городе), слишком самоупоённых, чтобы просто сбежаться на нас поглазеть, поминутно приводили на берег какие-то быстрые неотложные дела.
Перевезти нас на Дикий Берег было легко, законно и, видимо, по этой причине неинтересно, как следствие, цену контрабандисты заломили чудовищную: ровно все, что я получил от Канцлера, и блок египетских.
Жадность контрабандистов вошла в поговорку. Было что-то подкупающе смешное в том, как они торговались, выгадывали на каждой ветошке, считали копейки — и в то же время никогда не боялись промотать заработанное, потворствуя своей страсти к пёстрому, нервному, крикливому шику. На них давили обычаи и стиль Города, на них давили обычаи и вульгарность родных мест — мало кто смог вырваться из этих тисков неповреждённым. Их одежда, их повадки были отражением уродливых деформаций. Зажатые между двумя культурами (одну из которых, впрочем, городские всегда брали в кавычки), они были неспособны выбрать что-то одно, а если даже были способны, то не имели возможности выбирать: отторгаемые Городом и сами в глубине сердца его отторгающие. Но, повидав Город, они преисполнялись презрения к плебеям. Быть может, контрабандисты чувствовали себя новой расой, враждебной всему, что их окружало. Быть может, даже их жадность виделась им чем-то вроде ритуала, которым они отгораживались от чужих. Снаружи жадность, изнутри она была мистерией, тайной требой. Был ли у них ещё способ показать свое смятение?