Вспышка не прошла ей даром; она закашлялась, потом зажмурилась и замерла, забившись в глубь одеял.
Я позвал ее по имени.
— У меня только та надежда, что я умру, — сказала она глухо, не шевелясь. — Ты веришь, что я буду тебя мучить, Разноглазый?
— Нет, не верю. Я ведь тебя не убивал.
— Нет, убил!
— Нет, не убивал.
Отвар в чашке, наверное, давно остыл, на его тёмной поверхности появилась тусклая плёнка. Я перевёл взгляд на сухие тёмные губы.
— Не убивал, — повторила она. — Верно. А за рекой думают, что нельзя убить, разбив сердце?
— За рекой нет возможности думать о таких вещах.
— Животные, — сказала она с отвращением.
С того места, где я сидел, можно было, повернув голову, увидеть часть окна. Плотно укутанное, оно не пропускало свет, но свет за ним был, это чувствовалось. Кусочек шторы зашевелился и вспух, словно с той стороны на него кто-то дунул. Я почувствовал движение воздуха.
— Я могла бы тебя проклясть.
— Да, наверное.
— Ты таких видел?
— Проклятых? Видел одного. Он тогда уже был не жилец.
— Нет! — Она забеспокоилась, сжала руки. — Живи долго, любовь моя! Дольше всех, кто когда-нибудь будет тебе дорог! — Она немного задыхалась, но, возможно, от болезни, а не гнева или важных, торжественно глухих слов. Паучок, собравшись с духом, побежал и исчез. — Я не хочу твоей смерти! Я хочу, чтобы тебе было больно!
— Очень жаль, — сказал я. — Ну так как?
Она молчала и думала, потом кивнула.
— Что нужно делать?
— Нужен фетиш. У вас есть что-нибудь дорогое… на память обо мне?
Она неожиданно покраснела, сунула руку куда-то под перины и извлекла серенькие с коричневым рисунком трусы.
— Вот те раз! Как же это я без трусов ушел?
— Вы торопились.
— Ну, хорошо. — Я помог ей сесть поудобнее. — Теперь сосредоточьтесь и проклинайте.
Она сидела молча, неподвижно, устало сжимая нелепую тряпочку. Она смотрела в сторону.
— Дышите глубже.
— Я не могу, у меня всё заложено.
— И голову поднимите.
— Так?
— И не моргайте.
Она опять долго молчала и думала.
— Да, — сказала она наконец. — Проклинаю. — Это прозвучало тихо, устало, почти виновато. — Не приходите больше. Не ходите на похороны. Вам всё расскажут.
— Я никогда не хожу на похороны. — Я придвинулся, наклонился и поцеловал её закрытые глаза. — Мне жаль, но вам просто не от чего умереть. Люди не умирают оттого, что им грустно.
В скверике у Эрмитажа стоял пикет защитников дикой травы. Я прочёл на аккуратном плакате:
ГАЗОНЫ УБИВАЮТ ПРИРОДУ.
СОРНЯКИ ТОЖЕ ИМЕЮТ ПРАВО НА ЖИЗНЬ!
Чистенькие опрятные пикетчики дали мне листовку: на блёкло-сиреневом фоне, в меланхолической китайской манере, тушью был нарисован репейник.
Отсюда уже рукой было подать. Я в первый раз шел на Васильевский остров, к новому клиенту. Сегодняшнему клиенту № 3, если всё же причислять мою бедную возлюбленную к клиентам. Она мне заплатила за консультацию, хотя могла этого не делать. Вероятно, хотела унизить. Я сунул руку в карман, на ходу достал и пересчитал деньги. Ничто не украшает богатых так, как щедрость.
На В.О. жили фарисеи. Как богатые отгородились от быдла, так фарисеи отгородились от всего мира. На Дворцовом мосту тоже стоял блокпост. Это был, наверное, самый разгильдяйский блокпост на свете. Витавший в небесах охранник оторвался от толстой книжки и благодушно махнул рукой, не взглянув на приглашение, которое я держал наготове.
Охранник сидит на лавочке, защищённый от ветра; приваливается спиной к своей игрушечной дощатой будке. Он отрешённо улыбается моему пальто — пальто богатого сноба… кивает… опять ныряет в омут блёкло-желтых страниц. На нем тёплая куртка, на куртке — разноцветный блеск нашивок. Его губы трепещут. Широкое простое лицо с плавной точностью воды отражает трепет неисповедимых путей бумажной жизни.
— О чём пишут? — спросил я.
— Об индейцах. — Голос прозвучал гулко, словно из глубины поглотивших индейцев веков. — Сейчас убьют парня ни за что.
— Хорошего парня?
— Ну, знаешь, это уже философия. — Его взгляд, в попытке сфокусироваться на мне, качнулся из стороны в сторону. — Жалко же, когда один против всех.
— А на что он рассчитывал?
— И правда. — Охранник колупнул озадаченным пальцем страницу. — Ну и что?
— Ты с самого начала знал, что он погибнет.
— И что?
— Ты всё знал, и знал, что расстроишься.
— Да я не расстроился, — насупился он. — Мне просто жалко. И интересно, что дальше.
— Много осталось?
Он прикинул.
— К концу смены добью.
И я пожелал ему удачи.
Я спросил дорогу у бледного существа в круглых очках. Существо охотно, подробно и бестолково объясняло, потом выразило готовность проводить, потом достало из кармана потрёпанного ватника (позже я узнал, что это особый местный шик) мелок и, присев, начертало на старом потрескавшемся асфальте план улиц. Асфальт проседал, бледно-голубой мел крошился, тугодумная рука пальцем поправляла чертёж. Я поблагодарил. Существо приветливо и надменно улыбнулось и заспешило в сторону университета.
Здесь всё было очень древним. Даже камни набережной и зданий, казалось, никогда не были просто камнями; никто никогда их не отёсывал, не складывал, не подгонял друг к другу, и они так и появились в начале времён в виде набережной и зданий. В широких щелях асфальта мирно росла трава. То, что прежде было скверами, превратилось — это было видно и сейчас, когда деревья и кустарники едва покрылись зелёным, серо-голубым пушком, — в густые запущенные сады. Было еще тише, чем в Городе. Тишина катилась за моими шагами, тщательно подбирая — на лету подхватывая — осколки звука, звук. К вечеру дрожащая весна сбежала, рассыпав по земле мохнатые жёлтые цветочки, но её глаза смотрели то с неба, то меж стволов — сквозь сухие коричневые прутья, которые только через несколько недель станут диким виноградом; из-под ржавого после зимы плюща. Над неубранными кучами палой полусгнившей, прогревшейся листвы мреял пар. Где-то далеко глухо ухнул сорвавшийся камень. Цитадель фарисеев была похожа на лес, наверное, на забытый посреди холодного моря остров — нагромождение диких скал и хвои.
Фарисеи, посвятившие себя гуманитарным наукам, умели только читать, писать и презирать. Их отцы и прадеды тоже читали, писали и презирали. Всем выплачивался пенсион из городской казны, многие получали гранты от благотворительных фондов и частных лиц, многие работали у богатых: учили их детей в гимназиях и на дому, обслуживали музеи. То, что они не следили за своим островом, нельзя было списать на бедность.
Я добрался без приключений, но в большой мрачный дом вошел с чувством, что могу и не выйти: этот дом обещал рухнуть в любую минуту. (Дома порою действительно падали, вываливая на тротуар — или, наоборот, заботливо собой прикрывая — своё содержимое. Причем падали как раз не самые трухлявые на вид. Фарисеи гордились.)
Новый клиент принял меня — отрадное разнообразие после спален, до краев полных чужой, неприятной потаённой жизнью — в кабинете. Здесь были книги, стол, несколько кресел и, в широком окне, вид на укутанную смявшим её формы плющом церковь. У окна он и сидел, не делая попыток выбраться из глубокого кособокого кресла.
Ну что, он был старый. В той поре старости, когда человек перестаёт беспокоиться сам и никого не беспокоит. Его волосы, кожа, глаза были старыми. Старым было всё вокруг: мебель, паркет, запах. Из окна были видны старые дома, старые деревья. Всё соответствовало моему представлению о фарисеях.
— Аристид Иванович, — сказал он хрипло, сварливо.
— Что?
— Моё имя.
— Ах да, — сказал я. — Очень приятно.
У них, конечно, были имена — настоящие сложные имена. А я жил там, где люди отзывались только на клички и на своё официальное имя походили не больше, чем на свою же фотографию в паспорте.
— Прошу садиться. — Он неопределённо махнул рукой.
Я огляделся, приметил стул-замухрышку, придвинул, сел и положил руку старику на запястье.
— Как привычен вам этот жест, — пробормотал он.
Пульс был лихорадочный. Глаза были старческие, голубенькие, почти бесцветные. Я смотрю в них, смотрю, вглядываюсь — и ничего не происходит. Зрачок неподвижен; непроницаемым жидким стеклом глаз стоит между мною и Другой Стороной. Я вижу мутный белок, красное волокно лопнувших сосудов, выпавшую, повисшую на краю века ресницу, комочек гноя в углу. Наконец я сдаюсь.
— Вы должны расслабиться, — сказал я, признавая свое поражение. — Я так не смогу. Как я войду, если вы не пускаете?
— Пока и не надо, — заявил он. — Это понадобится позднее. Я хотел на вас посмотреть.
— Вы видите сны?
Он фыркнул.
— Сны! Мало ли что человек видит во сне! Знаете, было такое древнее поверье, будто в зрачках убитого застывает отражение его убийцы?
Он фыркнул.
— Сны! Мало ли что человек видит во сне! Знаете, было такое древнее поверье, будто в зрачках убитого застывает отражение его убийцы?
— Знаю. А на самом деле всё наоборот.
— Никто не знает, как на самом деле. Привидения не придумывают себя сами.
Слово «привидения» выговорилось у него так же бездумно просто, как предложение взять стул.
— Не знаю, что ответить. Я-то знаю точно, что они есть.
— Вы знаете, что есть люди, которым привидения являются, а больше не знаете ничего.
— Но как может являться то, чего нет?
— Точно так же, как вы можете брать деньги за то, чего никто кроме вас не видит.
— Люди видят сны, — сказал я терпеливо. — Они видят одно до того, как я отработаю, и другое, более приятное — после. Поэтому они и платят. У каждого есть причины бояться мертвых.
— Это не значит, что мертвые опасны.
Переговорить его, судя по всему, было невозможно. Я спросил, что от меня требуется теперь, когда он «посмотрел».
— Не обижайтесь, — отозвался он неожиданно мягко. — Я верю в мёртвых, верю в Другую Сторону, готов поверить, что вы, разноглазые, умеете с ними обращаться. А во что верите вы?
Я замялся, не понимая, чего он хочет.
— Нет, правда, вы во что-нибудь верите?
— Даже не знаю, — сказал я. — В последний раз подобный вопрос мне задал человек, который был готов говорить о чём угодно, лишь бы не смотреть на свой вспоротый живот.
Старикашка фыркнул.
— Я кажусь вам назойливым. Так и что вы ему ответили?
— Я не успел ответить. Он умер.
— И он вам потом являлся?
— Почему бы это? Я его не убивал.
— А кто его убил?
— Его убило привидение.
— А вы-то на что?
— Я не успел. Меня вызвали слишком поздно. Ему нечем было платить, и он оттягивал, думал, что справится.
— Значит, не справился?
— Никто не может справиться сам.
— А почему вызвали вас, а не скорую? Вы и кишки сшивать умеете?
Я засмеялся. Он тоже хрипло закаркал, куда-то потянувшись и извлекая бутылку.
— И правильно, — сказал я.
За всем этим я еле успел перейти мосты до полуночи. Родной берег встретил меня полосой отчуждения, а потом — вонью, горами мусора, а потом, в виде салюта, из кустов кинули пластиковую бутылку. И первое человеческое лицо, которое я увидел, была искажённая улыбкой морда радостного.
2
В аптеке я купил кусок лавандового мыла и кокаин. Это было утром. Утром мне всегда трудно куда-нибудь себя деть. Заняться мне нечем, а каждый, кого я намереваюсь повидать, занят или отсутствует, или сам хочет, чтобы его развлекали. Жизнь ещё не проснулась, проснулись только рефлексы. Драйва в людях не больше, чем в их кофемолках, фенах, электробритвах, машинах, станках, к которым они поедут. Это закон утренних часов.
Но правила существуют за счёт исключений. И сегодня дома оказался Муха.
— Ты когда-нибудь думал, как нелегко убить муху в полёте? — сказал он вместо приветствия, впустив меня и возвращаясь на кухню. Я пошёл следом.
Я устраиваюсь под прикрытием большого нового холодильника и слежу, как Муха ожесточённо размахивает полотенцем. На пол падают: дешёвая книжонка — развеивая влажные несвежие листы, пепельница — рассыпая бессчётные окурки, корзинка — расточив луковую шелуху; летят сигареты, клочки бумаги, целлофан, хлопья жизнедеятельности.
— Если ее не ликвидировать вечером, — шипел Муха, — утром она не даст мне спать. Проклятые мухи просыпаются раньше птиц.
— Сейчас утро.
— Серьёзно? Тогда позавтракаем.
Когда он открыл дверцу холодильника, оттуда вылетела муха.
— Ой, блядь, не могу! — взвыл он. — Апрель, блядь! Ну откуда в апреле мухи?
— Мухи есть всегда.
— Верно.
Две мухи сели на дверцу буфета и успокоились. Муха сжался в комок.
— По одной ударишь, так другая улетит, — цедил он сквозь зубы. Он задумался, потом, стараясь не делать лишних движений, сунул мне в руку сложенный вдвое журнал. — Давай, действуем синхронно. Ты по правой, я по левой. Раз, два, три!
Мы ударили.
Я думал, что буфет упадёт. Вместо этого на пол к нашим ногам упали два жалких, уже бесформенных серо-чёрных трупика.
— Есть, есть смысл в коллективизме, — сказал Муха удовлетворённо. Босой ногой он растёр по грязному полу печальные останки, и тут на его сморщенном, собранном в складки лице отобразилась новая неприятная мысль. — Слушай, а мухи бывают этими?
И у нас не любили называть вещи их именами. Кроме того, слишком серьёзные и длинные слова «привидение», «призрак» мало кто умел выговорить отчётливо. Было, правда, детское слово «тени», сленговое «жутики» и множество просящихся на язык слов вроде «дохляки», «трупяки», «покойники», — но лишь краткое, безоценочное, держащееся силой интонации словцо звучало безошибочно.
— Нет, — сказал я. — Ты их что, видишь?
— Откуда мне знать, что я вижу? — Муха сердито передёрнулся. — На вид живые, а на деле одинаковые. — Он критически оглядел мои волосы. — Подровнять?
Он был парикмахер — и очень неплохой, хотя и с идеями. Так, у него была идея о том, что стричь нужно без расчёски. «Ножницы, — говорил он клиенту и звонко пощёлкивал в воздухе ножницами. — Пальцы! — и он показывал свои кривые проворные пальцы. — Расчёска? — спрашивал он сам себя. — А где у меня третья рука держать расчёску? К тому же, это негигиенично». Сражённый его логикой клиент соглашался и оповещал знакомых.
— Ты неделю назад подравнивал.
— Очень давно.
— Что останется от длинных волос, если ровнять их каждый день?
— Станешь похож на человека.
— А так я на кого похож?
Муха поперхнулся.
— Сейчас оденусь, — сказал он. — Бери себе йогурт.
Заглянув в холодильник, я брать ничего не стал. Мы вышли в комнату. Я развернул сослуживший свою службу журнал и увидел одну голую жопу; перевернул страницу — увидел другую. Обе принадлежали кандидатам на пост губернатора. Из пояснительного текста я понял, что одна жопа мужская, другая — женская. Кандидатов всегда было двое, а губернатором становится кто-то третий.
— А что, выборы ещё не кончились?
— Ой, ну я не знаю, — буркнул Муха, нервно роясь в куче барахла, сваленного на стульях и полированном обеденном столе. — Надеть мне бархатную рубашку? Это ведь как с Армагеддоном: триста дней до Армагеддона, двести дней до Армагеддона, пятьдесят, десять — а потом выясняется, что Армагеддон был вчера, и всё началось сначала.
— Замёрзнешь в рубашке.
— Да ладно, до угла добежать.
Он собирается; выглядит это чудовищно. Весь кривой, корявый, щуплый, в длинной, чуть ли не до колен, майке и без трусов, он исполняет сложный танец под неслышную миру музыку. Загаженный пол услужливо подстилает под его летящую пятку комки ниток, перья, обрывки журналов, смятые бумажные пакеты из-под молока, грязное белье. Вещи покрупнее трещат и падают. Жирная пыль на мебели клеем пристает к ткнувшимся в неё пальцам. Пушистая пыль по углам взмывает вверх, отзываясь на взмах ищущей руки. Муха находит под кроватью и надевает носки, смотрит на меня. «Они чистые», — говорит он смущённо.
Муха знает, что пижоны, которым он, основываясь на моих рассказах, так старается подражать, каждый раз одеваются в свежее. Он старается, но ему очень трудно понять. Он живёт среди людей, из которых даже самые чистоплотные моются раз в неделю — и тогда же меняют бельё.
— Всё-таки ты засранец, — говорю я, ложась с ногами на диван. Я смотрю на свои ботинки. Они блестят, как зеркало, но ничего не отражают. И всё же, вглядываясь, я вижу чьё-то лицо. Это не отражение, это солнечный блик. Но он улыбается мне чужим ртом, впивается взглядом чужих глаз, хлещет волной чужой, зло-сосредоточенной воли и пропадает, лишь когда я дрыгаю ногой.
— Я сюда, между прочим, голову кладу.
— В самом деле?
Когда Муха закончил наряжаться и стал перед зеркалом — тоже захватанным, заляпанным, оклеенным по краям красивыми дешёвыми картинками, — спина его сгорбилась, плечи обмякли и глаза виновато, устало сузились, увидев не то, что мерещилось внутреннему взору. Бархатная вишнёвая рубашка, попавшая ко мне от пижона с П.С. и передаренная Мухе, была вдвое больше нужного; кроме того, она чуть потерта и чуть выцвела. Потёртое и выцветшее на Петроградской сейчас в моде, но ведь совсем не одно и то же, когда родная вещь состарилась на вас и когда вы донашиваете чужую ветошь. В первом случае не в рубашку вы одеваетесь, а в облако воспоминаний, в запахи своего прошлого, во втором — чужие память и прожитые дни каменными складками, хомутом, ошейником, тяжким грузом ложатся на плечи.
Воплощённой печалью стоит Муха, тщетно одергивая и приглаживая. «Я накоплю бабла, — говорит он, — и ты купишь мне шмотки в самом стильном магазине П.С. Да?» «Да, — говорю я. — Копи». Не первый год мы обмениваемся такими речами. Не первый год он копит — или мечтает начать копить — мечтает. Копить он категорически не умеет. И он стоит воплощённой печалью, отражаемый зеркалом, которое прибавляет свои пятна к его изъянам.