— Нет, — сказал он наконец. — Не видел.
— А труп кто санировал?
— Не было трупа. Он его сам сразу же в Раствор кинул. — Протез помрачнел. — Ты к чему клонишь? Уж не скажешь ли, что у нас в начальниках милиции был радостный?
— Не то чтобы радостный. — Я покатал на языке сообщённое мне фарисеем название болезни. — У него шизофрения.
— Это как?
— Он думает, что его двое.
— И это лечится?
Я пошёл к Фиговидцу.
— Вообще-то нет, — сказал Фиговидец, — но полечить можно. Я так понял, у вас медицина в почете?
— Медицина — да. А радостные — нет.
— Они безнадежные, — вставил Муха. — Даже пословица есть: «Радостного не огорчишь». А всё равно не верится: он же мент, им прививки делают. — Он пожал плечами. — Как радостные по науке называются? — («Душевнобольные», — сказал Фиговидец. «Психически нездоровые», — сказал я.) — Ну вот, откуда у мента душа или там психика?
Колбасник, разговаривавший с Мухой, на этот раз не отошёл. Застенчивое оживление на его свежем лице относилось уже не ко мне, а к предмету разговора. Он слушал, мялся, мялся и не выдержал.
— Мент просто зверь был, — сказал он. — Они все гады, но этот уж такой, такой — всем гадам гад. Не то что мы или ещё кто, менты сами сейчас счастливы, веришь?
— Эх, Крот, — отозвался Муха. («Его Крот зовут, — объяснил он мне, кивая на парня. — И откуда такие погоняла берутся?») — Что у вас с ментами вообще общего?
— Олигархия, — сказал Крот. — А Кротом меня всю жизнь звали. Зверёк такой есть, понял?
Фиговидец так и подпрыгнул.
— Какая интересная форма правления! — возрадовался он. — Аристократическое государство, лишённое царской власти!! — («Аристотель называет олигархию вырождением аристократии», — бормотнул он в скобках.) — Соперничество сильнейших приводит к тому, что они обуздывают друг друга. — («Человеческая порочность ненасытна», — бормотнул он.) — Приходится устраивать так, чтобы люди, от природы достойные, не желали иметь больше, а недостойные не имели такой возможности, и произойдёт это в том случае, если этих последних поставят в низшее положение, но не станут обижать. — (Он бормотнул что-то совсем неразборчиво.) — При олигархии государственные должности занимают люди состоятельные, по количеству своему немногочисленные. Вполне естественно, что покупающие власть за деньги привыкают извлекать из нее прибыль, раз, получая должность, они поиздержатся. Но когда богатство ценится выше добродетели, то всё государство становится корыстолюбивым: ведь то, что почитается ценным у власть имущих, неизбежно явится таковым и в представлении остальных граждан. — Он вздохнул и заключил: — Аристотель выделяет четыре вида олигархии, но я в точности не помню.
— А ты своими словами, — предложил я.
— Аристотеля? Своими словами?
Муха потряс головой.
— Пусть лучше Крот сам объяснит.
— Вот у вас губернатор и вся эта возня с выборами, — охотно начал Крот, — только этот губернатор — ноль на палочке. А у нас те, кто реально всем заправляет, и на бумаге заправляют. Директор нашего завода, начальник милиции и директор ортопедического института — они по-любому власть. У вас бы им пришлось кого-нибудь в кресло сажать от своего имени, а у нас они сами в креслах, по-честному. И по деньгам экономия: на агитацию тратиться не надо, на выборы тратиться не надо, на этого, который в кресле, тратиться не надо…
— Чего на всём-то экономить, — мрачно сказал Муха. — Нельзя же вообще без развлечений.
— Пойди на стадион — вот и развлечение.
— Это ещё что?
— Как что? — Крот растерялся. — У вас лапту не смотрят?
— У нас лапша — китайская жрачка, — огрызнулся Муха. — И чего на неё смотреть?
— Лапта, — подал голос Фиговидец, — это игра такая. — В голосе по инерции гудел апломб предыдущей речи. — Кажется. — Уже неуверенно. — Я где-то читал. — Ещё неувереннее, смиреннее, затихая.
Муха подметил смешной контраст, развеселился и сбавил обороты.
— Пацанва, может, играет. Это в мячик?
— В мячик, — фыркнул Крот. — На стадионе. И не пацанва. Две команды играют. Зрители сидят вокруг и смотрят.
— Одни играют, а другие на это смотрят?
— И болеют.
— Болеют чем?
— А чего вы этого мента у себя держите? — спросил я.
— Где же ещё его держать? Все боятся. — Крот улыбнулся Мухе. — Матч в субботу. Сам увидишь, чем.
Я пошёл к Протезу. Из дежурки он переместился в спортзал и сидел рядом с тренером на длинной деревянной скамейке. Тренер был невесёлый квадратный человек — весь квадратный, за исключением, может быть, глаз: светлых лужиц, упрятанных под геометрические складки лица. Протез медленно обмякал, внимательно и скромно наблюдая за юными атлетами в облегающих длинных трусах. Польщённые, подстёгнутые его присутствием, они приникали к тренажерам, как мученики — к пыточным станкам. Несколько человек как-то странно, ногами и грудью, перебрасывали друг другу мяч; возможно, это были приёмы таинственной лапты. (Я прикинул: до субботы четыре дня. Похоже, здесь не сомневались, что для экспедиций вроде нашей четыре дня — не задержка.) Пылинки и (на самом деле нет, но так могло показаться, если вглядываешься долго и пристально) частицы пота густо стояли в потоках солнечного света. Огромные окна были забраны изнутри железной сеткой. Звуки дыхания, глухой стук мяча, изредка лязг железа или резкий выкрик напрасно кружили и бились о сетку и искали выхода; собирались в стаю, рассыпались, накапливались.
— Это лечится, — сказал я, присаживаясь.
— Для того ты и здесь.
— Не залечил травму, — отрешённо пробормотал тренер, кивая рыжему парнишке, который дёрнулся вслед за упущенным мячом. — Боится на ногу как следует встать.
— Не мой профиль. — Я смотрел и не находил в ноге парнишке дефекта. — Почему ты держишь его здесь?
— Он опасен?
— Скорее всего, да.
Протез (я знал это, даже не глядя) кивнул; кивнул почти удивлённо, почти оторопело. «Вот поэтому», — означал его кивок, но и также: «Неужели не понимаешь?», а быть может, с интонацией «да ладно», ведь опасность — это было то, с чем он привык справляться сам, не выпуская на волю, где она будет, без сомнения, куражиться и калечить; это была опасность, ответственность за которую он нёс не потому, что эта опасность находилась в пределах его компетенции, а по привычке отвечать за опасность вообще, отвечать за всё странное, что грозилось стать страшным; и было понятно, что он не захочет понять, как другие могут быть способны и склонны в подобных случаях держаться в узких рамках профессии, навыков, написанных на бумаге обязательств. Хотя, конечно, он понимал (не желая понимать причины), что подобная склонность у других существует.
— Нет, — скорбно сказал тренер, начиная раскачиваться вперёд-назад, — нет. А кого я поставлю на опорного?
— Решишь проблему — поедешь дальше, — сказал Протез. — Не хочешь — возвращайся, откуда приехал. Насиловать тебя не стану, а помогать не обязан.
— Кого?! — отчаянно возопил тренер.
Рыжий виновато подошёл, наклонился, стал уговаривать. «Ещё целых четыре дня», — слышал я. Мне этот срок уже не казался огромным.
Просыпаешься от звука, от света, от холода, от тычка в плечо, от толкнувшей изнутри собственного тела боли — так много причин — но я проснулся из-за того, что Фиговидец не спал и безмолвно, ожесточённо мучился, пропитывая комнату тяжёлыми парами усталости, раздражения, ненависти. В немного затхлой темноте был слышен мирный негромкий храп. Муха выводил тоненькие рулады, Жёвка — погуще. Где-то отдалённо звенел первый комар, где-то на улице звенели пьяные голоса. Фиговидец молчал, молчал, терпел, прислушиваясь.
— Нет, это невыносимо, — прошипел он наконец. — Один храпит, другой пукает.
Я тихо засмеялся.
— Разноглазый, ты не спишь? У тебя есть реланиум?
— У Мухи есть.
В каморке не было лампочки. Найти ощупью аптечку в сумке Мухи ещё оказалось возможным, но не нужные таблетки в аптечке. Мы выбрались в коридор. Справа в пролёте лестницы угрюмо теплился ночник. Мы уселись на ступеньках и стали потрошить барсетку. Чего тут только не было: антидепрессанты, релаксанты, нейролептики, даже циклодол. Фиговидец облегчённо выхватил серо-голубую упаковку снотворного.
— А как люди в казармах по тридцать человек в комнате спят? — спросил я.
— Не бывает такого.
— Откуда нам знать, что бывает?
Он посмотрел обеспокоенно.
— Уже пришло время задушевных разговоров?
— За отдельную плату.
Он удовлетворенно хихикнул.
— Мне тоже не надо. — Он принял вид крайнего безразличия. — Как ты с этим-то?
— Это не мой профиль, — сказал я.
— Ведь кроме тебя этого всё равно никто не сделает.
— А я как сделаю?
— Это не мой профиль, — сказал я.
— Ведь кроме тебя этого всё равно никто не сделает.
— А я как сделаю?
— Да уж как-нибудь. — Фарисей хрюкнул, окончательно развеселившись. — Давай так, чтобы лапту в субботу посмотреть и поехать. Протез мне нашего декана напоминает, — заключил он без видимого перехода. — Перфекционист за чужой счет.
На третьем сеансе начальник милиции оказался пьян. Жирный блеск его рожи, наглый полубессознательный блеск глаз, костлявая хватка горячей руки развеяли сомнения («в сомнениях морально-этического порядка всегда есть нечто чрезмерное», — скажет потом Фиговидец), если они и были. Я вырвал руку и шагнул назад. Пьяный довольно закудахтал.
— Я-то его убил, а вот ты, похоже, не убьёшь!
Я прислонился к стене. Лампочка так горела, воздух был полон такой вонью… Первая тревожная жаркая волна прокатилась в голове от виска к затылку.
— И зачем ты это сделал, начальник милиции?
— Так ведь, — ответил тот. — А то как же?
Я стараюсь дышать размеренно. Закрыв глаза, молча разминаю руки. Начальник милиции превращается в голос, в тягучий ноющий звук. «Он меня презира-а-а-ал, — выводит голос. — Помыка-а-а-ал».
— И ты его убил, чтобы занять его место?
— Оно всегда было моим! — голос всхрапнул, приободрился. — Ты про себя знаешь? И я про себя знаю! Мой папаня на нём сидел, а до папани — дед, а теперь я, а после — детки мои.
— Ну а тот? — спросил я, открывая глаза.
— А с тем тебе разруливать, — неожиданно спокойно сказал он и помахал рукой. — Ну давай, лекарь.
Я прицелился и с силой ударил его ногой в живот. Вообще-то я метил в пах, но попал в живот. Тоже вышло неплохо: в животе что-то изумленно ухнуло, начальник милиции взвыл, сперва — словно не веря собственному брюху, затем — от боли.
— А, — сказал я. — Вот то-то же.
Я очень давно никого не бил и никогда не дрался. Избить живого — не то же самое, что стереть призрак. Я сразу понимаю, что здесь требуется совершенно иная техника. Тело малоподатливо. У тела, оказывается, большая отдача. Тело дергается, уклоняется, сжимается — и удар приходится не туда. Кроме того, вначале слишком ошеломлённый, чтобы защищаться, на четвёртом ударе начальник милиции (когда я уже приладился было пнуть его ногой под задницу) попытался меня лягнуть, укусить, уцепиться за ботинок — уж что получится.
— Это для твоей же пользы, урод, — просипел я, на сей раз очень точно заезжая ему по яйцам. — Хочешь к радостным?
— ААААААААА!
— Ну, сколько вас было?
— Двое, — в ужасе провыл мент.
— Придется тому, второму, зубы выбить, — сурово пообещал я.
Мне предстояло вылечить неизлечимую болезнь. Поэтому я очень старался.
Затем я разыскал дневальных, отправил их прибираться и строго-настрого запретил давать пациенту алкоголь и обезболивающее.
Поднося ко рту ложку, я увидел, что рука у меня дрожит. Это увидел я; это увидел Муха — и вытаращил глаза, но тут же побыстрее их отвёл; это увидел Фиговидец и невозмутимо попросил передать масло. Деликатность чувствует себя увереннее, когда может опереться на хорошее воспитание.
Воспитанием же было вколочено в фарисея убеждение, что за столом необходимо разговаривать. Хочешь, не хочешь, голоден или устал до потери рассудка — а лёгкая, приятная и, по возможности, бессодержательная беседа должна идти своим чередом. Он выбрал наилучшую тему, никого и никак не затрагивающую: пресловутые лингвистические исследования. Он только не учёл, что, не затрагивая слушателей, эта тема способна взбесить его самого. Он начал мягко, с улыбкой, очень учёно, и сам не заметил, как разошёлся. Внешне это выглядело по-прежнему благопристойно: тон не был повышен, слюна не летела, не колошматили воздух, стол и посуду разъярённые руки. И слова: подбирая их с вошедшей в привычку — глубже, чем в привычку, в кровь — тщательностью, так, чтобы ни от одного не пришлось потом отречься, он не подменял их бранью, не комкал затейливый синтаксис, но только всё сильнее растягивал гласные, каким-то чудом претворяя своё возмущение в яд невыносимо манерной речи.
— Яркая, образная, живая простонаро-о-о-дная речь! — проныл он напоследок. — Где она?
Муха огляделся. В столовой вокруг нас было полно обедающих, простонародная речь усиленно жужжала, гудела, стрекотала. Фиговидец сморщил нос.
— Этот язык не простонародный, а испорченный обычный.
— Так чего ж ты ожидал?
Он ожидал ярких долгих дней (вечера всё светлее и светлее), насыщенных научной работой. Ожидал движения, открытий, чего-то, что, прикинувшись открытием, подтвердит его давнюю гипотезу. Ожившие иллюстрации из его великолепно изданной истории фольклора, былины, предания, национальный костюм, свычаи и обычаи — на худой конец, песни. Уж, во всяком случае, не сидеть сиднем взаперти, в провинциальном общежитии для рабочих. («От пролетариата былин ни к чёрту не дождешься».) Общежитие он уже изучил. («Ну ладно, описал. Разумеется, только внешнюю сторону, не углубляясь. Я не писатель, зачем мне психология?»)
— Ви-и-и-дишь ли, бытовая информация — самое ценное в отчёте любого путешественника. Что и как люди едят, во что одева-а-а-ются, где спят, их повседневные привычки, повседневные суеверия. Порою очень тру-у-удно ухватить.
— Как же трудно, когда всё на виду? — возразил Муха. — Посмотри, они хлеб режут не так, как мы.
Фиговидец взял из плетёной корзинки кусок хлеба и недоумевающе на него воззрился.
— Поперёк, — подсказал Муха. — Поперёк, а надо вдоль.
— Но мы тоже режем поперёк.
Муха хмыкнул.
Та пряная презренная атмосфера, на которую намекал Муха, — была ли она здесь? По дороге в столовую я услышал, уже не в первый раз, обрывок разговора о бабах. Двое говорили, широко, ласково поводя в воздухе руками, и по движениям я понимал, что речь идёт об одном из тех тел, по которым взор блуждает с той же умиротворенностью, что и рука. Это, наверняка, было тело (пуська или муська, мягко шлепнулось имя) со всеми округлостями, изгибами, нежным жирком («классика жанра», с презрением скажет потом Фиговидец), и колбасники говорили о нём как самые обычные мужики, с азартом и сквозящей из-под грубых гримас умилённостью, как самые обычные парни, их подслушанный мною трёп был обычным трёпом ПРО ЭТО. Всё же атмосфера была. («Гений казармы».)
Позднее мне довелось читать путевые дневники Фиговидца, и я нашёл в них очень похожее блуждание впечатлений; вероятно, двойственность этого мирка делала неизбежно двусмысленным и его восприятие. Фиговидец тщился добиться определённости, и самые точные и занятные наблюдения, не завершённые росчерком вывода, казались ему недостаточными. Но к каким выводам он смог бы прийти, не допущенный в подлинную тайную жизнь этого места, он и сам знал, что ни к каким, и усердно отлавливал намёки на тайное в явном и постоянно пытался понять, не закралась ли ошибка, правильно ли им истолкован очередной намёк, намёк ли то вообще, действительно ли в воздухе, во взглядах, в словах и прикосновениях мреет нечто. (Он писал то Дух Казармы, то Гений Казармы.) И попутно он старался понять, почему это настолько его интересует, ведь ни в ком из этих юношей он не был заинтересован практически (его выражение). И он всё думал, думал, совершенно напрасно злоупотребляя этим глаголом в путевых записках. («Я подумал, — писал он сразу под беглой зарисовкой (беглый, смелый, остроумный рисунок) тренировки в спортзале, — какой бы жалкой показалась этим парням та, наша жизнь, и как жалки были бы они сами, любой из них, самый привлекательный, там, на В.О. или П.С. Даже на гимнастические упражнения мы смотрим по-разному: у нас это культ красивого тела, у них — силы».) Его удивило отсутствие непосредственности. («Грубые, но зажатые».) Он также писал о Жёвке. («Его шпыняют все, новые знакомые с не меньшей самоуверенностью, чем старые, и он как будто доволен, я бы даже сказал, умиротворён, словно для него гармоничен лишь тот мир, в котором ему самому отведена роль ничтожества. Ощутимо чувствует дискомфорт, когда я с ним вежлив: жмётся, ждёт, что небо вот-вот обвалится».) И, оказывается, фарисей неплохо рисовал.
Отобедав, я отправляюсь вздремнуть, Фиговидец и Муха тащатся следом. Жёвка с нами не ест. (Фиговидец полагает, что от смущения, мы с Мухой знаем, что поц не видит смысла перемещаться в столовую из кухни, где проводит весь день, обжираясь и отрабатывая.) На лестнице нас перехватывает и увлекает за собой Крот, и его славная круглая харя такая сейчас довольная, такая таинственная, что Муха начинает смеяться. (Бедный Муха мается бездельем. «Машинкой головы скребут, — устало бормочет он. — А то и бритвой. Не хотят соображать. Давай сделаю тебе хорошенькую стрижечку», — пристает он к Фиговидцу. «Лучше сделай мне маникюр».) Крот ведёт нас в дежурку. В дежурке я вижу новый предмет: хороший кожаный поводок, привязанный к батарее центрального отопления. На другом конце поводка замирал в ошейнике то ли пенёк, то ли щенок.