Парадокс о европейце (сборник) - Николай Климонтович 8 стр.


Парень был с континента, приехал в сезон подработать и, что важно, знал немного по-русски, учился некогда в Краснодаре в кулинарном училище. Но девки и предположить не могли, что он их понимает, это стало для них роковым. Потом следствие воспроизвело с его слов краткий диалог двух дур, хоть для перевода ключевого слова пришлось запрашивать Россию.

Одна, получив виски, спросила у другой:

– Что, ты б ему дала?

Вторая ответила:

– Еще чего, этому чебуреку!

Словцо было произнесено, и парень его услышал и понял. Как он потом объяснял местным следователям, чебурек – это было очень обидное русское слово, расистское, русские ведь все ксенофобы. Все равно, что чурек или чурка. Оно применяется для обозначения представителей слаборазвитых народностей. И является оскорблением и крайним унижением на почве национальной неприязни…

Торговец сходил к себе в бунгало за ружьем, вернулся – отчего-то на скутере, – заехал за скалу и пристрелил обеих на месте. Оставил их раскормленные телеса в лужах крови и пролитого виски. А сам вернулся к своему мангалу. Об этом происшествии много писали тогда в газетах. Даже в сибирских.

Да, туземцы Юго-Восточной Азии только на вид совсем невинны. Но они могут быть весьма свирепы, достаточно вспомнить кошмарные описания так называемого восстания краснорубашечников, когда тайцы мыли ноги кровью лаосцев, разбивая тем головы. Потому что в голове кровь чистая, а ноги грязны. Это было не в других баснословных веках – в нашем, несколько лет назад.

Этого двойного убийства свидетелем я не был, ходил в Черепаховую бухту, где проводил время в компании морских черепах, существ на редкость обаятельных и молчаливых. Но, вернувшись, почувствовал, как изменилось расположение в воздухе, как выразился однажды Гоголь. И впервые, именно в этот день, как ни странно, подумал, что мое приключение кончилось, и Фэй может никогда не вернуться. Как говорил Иван, а он знал в этом толк: если азиатки уходят, то никогда не возвращаются. Что ж, если быть незаинтересованным наблюдателем, в этом можно усмотреть своего рода природное целомудрие.

Наверное, немцы тоже решили, что и их приключение кончилось. Выстрелы владельца мангала вспугнули их, как уток. Уже к вечеру этого дня не было слышно у них в пансионате ни музыки, ни хорового пения. А утром, когда пришел катер, они потянулись к причалу дисциплинированной цепочкой, как бойскауты. Все в белых кроссовках и белых носочках, в шортах и кофточках, в панамах и темных очках. Среди них тоже решительно преобладал дамский пол, такие приземистые, с сосредоточенным видом из последних сил тащащие свои непомерные разноцветные шнурованные рюкзаки, загорелые некрасивые бюргерши.

Я продолжал читать Откровение, что мне еще оставалось делать. Я читал прилежно, мне даже приходили на ум некоторые соображения.

На Иоанновом острове не было бара и электронной почты. Так что сообщения он получал не иначе, как прямо с неба, без посредства техники, в форме откровений. А осуществлял свои послания лишь с помощью оказии, отдавая их случайно заплывшим на остров морякам, это почти все равно, что бросить бутылку с письмом в волны.

Но это его, кажется, не смущало. И верно – все его письма, во всяком случае, целый цельный текст, разбитый на главы, дошли до адресатов, чтобы потом быть собранными вместе. Я Иоанн, брат ваш и соучастник в скорби и в царствии и терпении Иисуса Христа, был на острове, называемом Патмос, за слово Божие и за свидетельство Иисуса Христа. То есть был Иоанн настоящим зэком, каторжанином. Узником совести. Ссыльным, причем отнюдь не добровольным островитянином вроде меня: римляне удалили его, уже старика даже по нашим меркам, подальше, чтоб не агитировал за Христа правоверных язычников, к тому ж, кажется, заставляли работать в каменоломнях.

Нет на свете автора, который в той или иной форме не утверждал бы, что обязан своим вдохновением обстоятельствам не совсем обыкновенным. Чаще всего, утверждают сочинители, шедевры привиделись им во сне, будь то неведомое гениальное стихотворение, о котором Пушкин сообщал Вяземскому, жалуясь, что не записал, боясь разбудить Наташу. Или текст Чайки по имени Джонатан Левингстон праправнука Баха – диктовка, видно, кончилась, и он больше ничего не написал. Или вообразим на минуточку: вот Дмитрий Иванович закончил к вечеру мастерить очередной чемодан. И заснул так крепко, что в этом своем сне увидел всю периодическую таблицу элементов.

На самом деле подобные свидетельства лишь вариант утверждения сочинителя, что его тексты Создатель напрямую диктует ему свыше. Иногда даже не во сне, наяву подсказывает, нашептывая за спиной. У Иоанна: я был в духе в день воскресный и слышал позади себя громкий голос… Получил он и указание, как поступить в этом случае: то, что видишь, напиши в книгу. И далее: и вот, дверь отверзта на небеса, и прежний голос… И, наконец, первое откровение: и услышал я голос с неба, говорящий мне: отныне блаженны мертвые, умирающие в Господе…

Чтобы сломить возможное недоверие корреспондентов и быть убедительным, Иоанн описывает попутные откровениям знамения: и вот, произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась как кровь; и звезды небесные пали на землю, как смоковница, потрясаемая самым сильным ветром, роняет незрелые смоквы свои; и небо скрылось, свившись как свиток; и всякая гора и остров двинулись с мест своих.

По-видимому, для того, чтобы поддержать интригу, Иоанн в какой-то момент прибегает к известному в драматургии приему задержки. Вот ему прямо сказано: пиши! Так нет же, прямо так взять стило и подчиниться, ибо семь громов проговорили голосами своими, и я хотел было писать, было бы слишком прямолинейно и поспешно, невыгодно для изложения. Поэтому, едва он взял перо в руки, тот же голос с неба сказал ему, вопреки предыдущему указанию, скрой, что говорили семь громов, и не пиши сего.

Иоанна делает великим писателем не только необыкновенное содержание текста, но и разнообразие приемов и оригинальность языка. Сколько авторов после него говорили о диктовке свыше. Но Иоанн этим не довольствуется. Ему мало голосов и видений, у него в запасе средства куда более экстравагантные, поражающие воображение. Скажем, свои откровения он способен получать путем буквального усвоения с помощью желудочного сока: я подошел к Ангелу и сказал ему: дай мне книжку; он сказал: возьми и съешь ее; она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка как мед. И после такой трапезы Ангел уверяет автора: тебе надлежит опять пророчествовать о народах и племенах, и языках, и царях многих. И продолжает: и сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое. И говорит мне: напиши; ибо слова сии истинны и верны… Здесь уж, против этой убедительности и наглядности, не возразишь, не захочешь да поверишь.

Дальше прилежного читателя ждет немало увлекательного и устрашающего. Ему расскажут о драконе и о блуднице Вавилонской, которая есть великий город, царствующий над земными царями. И о коне Белом, который есть Слово Божие. И о реке воды жизни и Древе жизни. И, поскольку Иоанн свидетельствует о будущем, то читателю придется потрудиться, чтобы расшифровать эти метафоры и знамения.

Все это или многое из этого содержится во всех священных книгах прорицаний, в Ветхом Завете, даже в восточных сказках. Но вот что совершенно оригинально у Иоанна и как идея появится разве что в предисловии ко второй книге Дон Кихота, где Сервантес обличает плагиаторов и фальсификаторов своих текстов, так это – идея авторского права. Вот что пишет Иоанн в конце своего текста: я также свидетельствую всякому слышавшему пророчества книги сей: если кто приложит что к ним, на того наложит Бог язвы… И, напротив, если кто отнимет что от слов пророчества сего, у того отнимет Бог участие в книге жизни и в святом граде…

Никогда еще ни до, ни после Иоанна сочинители не грозили столь свирепыми карами нарушителям своих священных авторских прав. И впору призадуматься, стоит ли присвоение чужой интеллектуальной собственности риска быть исключенным из числа участников Книги жизни. Пусть даже гениального Апокалипсиса, книги на все времена…

Читал я всю ночь, а перед рассветом и у меня было видение. Я увидел, что по берегу идет мой мертвый отец. И говорит сам с собой. Ходасевич после похорон Блока записал: есть люди, которые в гробу хорошеют. Так было с моим отцом, он был удивительно хорош в гробу со своими густыми до старости, длинными и красивыми седыми волосами. Потом, после похорон, он долго всякую ночь снился мне. Почти в каждом из этих снов он выручал меня из каких-то неприятных, подчас гнусных, говорить не хочется, передряг… Я всегда очень любил его, хоть не нашел при его жизни минутки ему об этом сказать. Да между нами и не было принято нежничать. Теперь, встретив его, я сказал ему только: я тебя ждал, добро пожаловать. Хоть и сомневался, что он заметил меня.

Никогда еще ни до, ни после Иоанна сочинители не грозили столь свирепыми карами нарушителям своих священных авторских прав. И впору призадуматься, стоит ли присвоение чужой интеллектуальной собственности риска быть исключенным из числа участников Книги жизни. Пусть даже гениального Апокалипсиса, книги на все времена…

Читал я всю ночь, а перед рассветом и у меня было видение. Я увидел, что по берегу идет мой мертвый отец. И говорит сам с собой. Ходасевич после похорон Блока записал: есть люди, которые в гробу хорошеют. Так было с моим отцом, он был удивительно хорош в гробу со своими густыми до старости, длинными и красивыми седыми волосами. Потом, после похорон, он долго всякую ночь снился мне. Почти в каждом из этих снов он выручал меня из каких-то неприятных, подчас гнусных, говорить не хочется, передряг… Я всегда очень любил его, хоть не нашел при его жизни минутки ему об этом сказать. Да между нами и не было принято нежничать. Теперь, встретив его, я сказал ему только: я тебя ждал, добро пожаловать. Хоть и сомневался, что он заметил меня.

Не могу объяснить отчего, но утром именно этого дня я решил покончить со всем этим делом – и утопиться, что ли. Возможно, я решил, что отец зовет меня. Я даже зашел в воду и поплыл прочь от берега. Но вдруг стал захлебываться, а ведь я хорошо плаваю. Соблазнительно было думать, что это сам Океан не принимает от меня жертвы. И менее соблазнительно, что я оказался слабым и негодным самоубийцей, и у меня попросту не хватило воли умереть.

То ли в тот же день, то ли на следующий, я увидел идущего ко мне по песку босиком, в белых хлопчатобумажных широких штанах для занятий lown-tennis’ом и в хлопчатой же белой сорочке-безрукавке моего деда Иосифа М. Худого и высокого, с ухоженной седоватой бородкой, в такой играл Дон Кихота Черкасов.

Его забрали в тридцать шестом как раз после тенниса, и в этих самых штанах в одной из нижних камер Лубянки он дожидался расстрела почти три года. Сейчас я разглядел даже желтую от возраста плоскую пуговицу, на какую был застегнут его пояс. Думаю, его держали так долго в живых, используя для своих целей в качестве энциклопедического словаря. Моя мать, в недолгий просвет общей несвободы, поймав краткий момент послаблений, получила на Лубянке на час дело своего отца. Возвращая папку, спросила следователя: его били? Таких людей бить бесполезно, отвечал тот.

Деда расстреляли за двенадцать лет до моего рождения. Теперь, здесь, на берегу, он, кажется, что-то сказал мне, но я не расслышал что именно. Впрочем, мне показалось, по движениям его губ я прочел: напиши, ибо слова эти истинны и верны…

Сиесту я коротал в баре под вентилятором.

Остров совсем опустел, даже немцев теперь не стало, хоть до того немцы – сколь смирны они ни были – все одно меня раздражали своим пением по вечерам. Я хотел за выпивкой мягко выведать у Джанга – он когда-то закончил полтора курса в колледже и немного понимал по-английски – не было ли весточки от Фэй. Но, уже подойдя к бару, я увидел картину, от которой у меня возникло ощущение слабости в желудке – это был страх. На веранде очень крупная для туземки, почти черная от загара баба вытирала со столов, а двое чумазых ребятишек цеплялись за полу ее пестрой юбки. Я опустился на стул и, стараясь унять тут же заболевшее сердце, бедное свое слабое старое сердце, стал наблюдать за белой дворнягой, моей доброй знакомой, всегда лежавшей на пороге бара. Сейчас к ней заглянула рыжая подруга, и они дружелюбно обнюхались. Рыжая уселась перед моим столиком. Тогда белая аккуратно потянула ее за лодыжку задней лапы: не приставай к моим гостям. Та покорилась и ушла. Джанг поставил передо мной бутылку пива.

– Жена сказала, звонила Фэй.

– Да, – откликнулся я, боясь взять бокал, чтобы не было видно, как у меня задрожали руки.

– У нее, что ли, ребенок заболел.

Он сказал may be ill. То есть, может быть, вовсе и не заболел, хватался я за соломинку. Я знал, что у нее есть ребенок. Где-то там, в деревне. Здесь у всех туземок старше тринадцати обязательно были дети. Особенно у официанток и уборщиц. Но Фэй относилась к факту своего материнства равнодушно, я – тем более.

– Она нашла себе работу, – сказал Джанг. Это был уже second good reason. Вторая хорошая причина, по которой я больше не увижу Фэй.

– Да, – сказал я.

– В Паттайе, в баре.

Я понял, что сейчас же поплыву в Паттайю. В следующую секунду я понял, что никуда не поплыву.

– Сколько с меня? – спросил я, поднимаясь. Спросил, хоть отлично знал цену.

– Ничего, – сказал Джанг. – Сегодня ничего.

Я остался сидеть. Механически пил пиво, казавшееся горьким, и впервые задал себе вопрос: кем, собственно, была для меня Фэй? Цветком тропиков, рыбкой из океана. Или просто гладким гибким молодым телом, хорошо пахнувшим на рассвете. Что ж, теперь она навсегда стала обитательницей моего острова. Такой же постоялицей, как многие другие, кого я помнил. Последнего острова, что у меня остался.

Парадокс о европейце

Часть первая

Однажды мне было видение, я как-то рассказывал об этом. Я увидел своего деда, расстрелянного за двенадцать лет до моего рождения.

Я встретил его, выпив полбутылки местного рома, на пляже далекого тропического острова. Дед широко шагал по песку мне навстречу. Был он в свободных белых брюках для занятий lown-tennis’ом, в белой сорочке-безрукавке, в добела начищенных зубным порошком парусиновых туфлях. У него была ухоженная седоватая бородка – в такой играл Дон Кихота Черкасов. Высок и очень худ. Тогда я разглядел даже желтую от возраста плоскую пуговицу, на какую был застегнут его пояс: как ей было не пожелтеть за истекшие три четверти века.

Поскольку Иозефа забрали как раз на выходе с корта, – возможно, обыск в доме хотели произвести в его отсутствие, – в этих самых белых штанах в одной из нижних камер Лубянки он дожидался расстрела почти три года. Думаю, его держали так долго в живых, используя для своих целей, в качестве ходячего энциклопедического словаря (1). Его дочь и моя мать в недолгий просвет общей несвободы, поймав краткий миг послаблений, получила на Лубянке на час дело своего отца. Возвращая папку, спросила молоденького румяного следователя: его били? Таких людей бить бесполезно, отвечал тот.

Мой недолгий тюремный опыт подсказывает, что в камере настроение заключенного попеременно меняется от тоски, уныния и апатии, до всплеска готовности к отчаянному сопротивлению. А подчас прилив бодрости и надежды оборачивается неуместной веселостью. То есть, в конечном счете, узник переживает в обостренной форме перепады тех же настроений, что попеременно охватывают нас в повседневности.

Я сидел в настолько набитой камере, что всем хулиганам не хватало места на нарах. Заключенных этого рода называли тогда декабристами, по месяцу издания соответствующего Указа. И, прежде чем втиснуться между других немытых теплых тел, нужно было какое-то время побыть вертолетчиком, поспать на деревянном пляжном лежаке, положенном на ледяной бетонный пол. Лежак ты сам приносил вечером, а после побудки относил в штабель в конце тюремного коридора.

Дед – звали его Иозеф М. – первые три месяца, пока еще доходили передачи от жены Нины, моей бабки, сидел один в двухместной камере. В том году согласно справке Наркомата продовольствия ведомство Микояна выпустило тысячу шестьсот сортов мясных изделий. Колбас и сосисок. Жить стало веселее. Была половина сентября, и в камере было холодно. Следователь позволил Иозефу пользоваться вторым одеялом, свернутым на соседнем топчане. Хоть и были одеяла из мягкой байки, но эфемерны от изношенности, все в жестких, колючих катышках. Спасением было то, что Нина в первой из двух передач, что были дозволены, успела передать деревенской вязки толстые шерстяные носки.

При его обостренном обонянии, в первые дни ему был мучителен запах возвращенной надзирателем, обмытой с хлором параши: параша, несмотря на поспешную дезинфекцию, пахла мочой. К этому букету Иозеф, имевший некогда солидную практику в анатомическом театре, долго не мог привыкнуть. Запах морга казался переносимей, чем тюремный. Первые дни он не мог есть, тем более что сталинская шрапнель, как именовали зэки здешнюю кашу, была неудобоварима. Но потом привык.

После первых двух допросов следователь дозволил ему также получить из дома единственную книгу – английскую Holy Bible[1]. Как иностранцу. Притом, что Иозеф был атеистом и подневольно читал Библию лишь в позднем итальянском детстве, потом в одесской закрытой школе иезуитов, где пребывал меньше года, он был рад поблажке.

Днем в камере стоял какой-то неясный гул. Возможно, это были звуки тюремной жизни. Многонаселенная тюрьма отнюдь не мертвый дом, здесь идет вседневная бодрая жизнь: что-то лязгает и падает с грохотом, кто-то кричит, воет и поет, орут конвоиры, слышен визг пилы и удары молотка на строительных работах по оборудованию новых камер и карцеров. Стены гудят от стука алюминиевых мисок. И визжат по коридорному каменному полу тяжелые молочные бидоны, в которых волоком доставляют пищу в камеры… Отголоски этой шумной дневной жизни просачивались даже сюда, в нижний подвальный этаж Лубянки.

Назад Дальше