– Это нормальное поведение рыцарей, когда бросаешься помогать попавшему в беду собрату, даже когда ты один, а против тебя целый отряд.
Вольфрам сказал с гордостью:
– Тангейзер всегда побеждал в турнирах! Как с копьем, так и с мечом.
Тангейзер кивнул.
– Нам просто повезло. Сарацин было много, но воинами оказались никудышными. Мы с оруженосцем порубили половину, остальные ускакали. Рыцарь, которого я спас, снял шлем и сказал, что он – герцог Фридрих Воинственный, только что прибыл из Германии. На другой день он подарил мне поместье… теперь вот хочу посмотреть, за восемь лет не перебежало ли в Брабант или Саксонию?
Все довольно шумели, взревывали, из-за стола не выпускали, такое событие нужно обмыть вином, чтобы все шло хорошо.
Ландграф, как видел Тангейзер, посоветовался с Вольфрамом и сказал приветливо:
– Но раз уж вам повезло встретиться с другом детства, с вашей стороны будет нехорошо сразу же отправиться дальше.
– Ваша светлость!
Ландграф покачал головой.
– Имение, что ждало вас восемь лет, подождет еще недельку.
– Ну, – пробормотал Тангейзер, – все-таки ждало довольно долго. Лучше я поеду…
– Погостите у нас, – предложил ландграф. – Здесь лучшие миннезингеры, вам понравится!
– Нет-нет, – запротестовал Тангейзер, – я не буду злоупотреблять вашим гостеприимством!
– Вы слишком деликатны, – сказал ландграф с некоторым неудовольствием. – Но тогда я велю собрать вас в дорогу. Конь у вас хорош, но вам пригодится и запасной, я подарю вам очень хорошую выносливую лошадь.
– Спасибо, ваша светлость, – ответил Тангейзер с чувством. – Я отправлюсь на рассвете…
Головы рыцарей начали поворачиваться в сторону лестницы, Тангейзер тоже посмотрел в ту сторону, и язык прилип к гортани.
Там, на вершине, появился, как ему почудилось на долгое мгновение, ангел небесный в виде прекрасной светлой девушки. Она начала спускаться, грациозно и бесшумно ступая по красной ковровой дорожке, подол длинного светло-голубого платья волочится по ступенькам, падая красивыми волнами, башня солнечных волос целомудренно укрыта шелковым платком, что укрывает всю голову, оставляя открытым только лицо, безукоризненно чистое, нежное, с мягкими чертами существа бесконечно доброго, всепонимающего и всепрощающего.
Он вскочил из-за стола и, подбежав к лестнице, с поклоном подал руку, сводя с последних ступенек. Она подала ему руку замедленно, словно опасалась, что снова ее пнет, как было девять лет тому, когда она пыталась присоединиться к их мальчишечьим играм с Вольфрамом.
Рыцари, он чувствовал, ревниво нахмурились, этот жест он подсмотрел в Святой земле у французских рыцарей, первыми его начали повторять англичане, а германцы то ли еще не видели, то ли, как самые стойкие и консервативные, не спешат перенимать всякие галантные штучки. Рыцарь по-германски – это прежде всего сила и отвага вместе с доблестью и верностью, все остальное – мелочи, недостойные мужского внимания…
– Дорогой Тангейзер, – произнесла она таким же чистым, как горный ручеек, и слегка звенящим голосом.
– Елизавета, – выдохнул он жарко.
– Похоже, – сказала она задумчиво, – вы не совсем забыли меня, наш старый друг?
Конечно же, он забыл и ни разу не вспоминал, с чего вдруг, ей было всего семь лет, но сейчас узнал моментально, во всей Германии не найти девчушку с такими светлыми, как вода горного ручья, глазами, большими и доверчивыми, обрамленными густыми ресницами, с огромной массой золотых волос в крупных кудрях, такого безукоризненного личика с подчеркнуто смягченными чертами…
Он провел ее к столу, отодвинул стул и усадил, а лишь потом, отвесив почтительнейший поклон, возвратился на свое место.
Рыцари смотрели на него, кто презрительно, что за новомодные штучки, другие с неудовольствием, а самые молодые – с завистью. Ему показалось, что Елизавета несколько смущена его появлением и тем пристальным вниманием, что оказывают ей рыцари.
Вольфрам, как он заметил сразу, откровенно пожирает ее жадным взглядом, остальные отстают немногим, даже престарелый Битерольф, могучий гигант, при взгляде на нее гордо расправляет плечи и заметно подтягивает живот.
И сейчас от ее облика веет добротой, участием и состраданием, хотя она мягко улыбается, шутит, тоже поднимает кубок в ответ на приветствия в ее адрес.
– Елизавета, – проговорил он с сильно стучащим сердцем, – я просто… просто не знаю… что сказать…
– Вот и молчите, – посоветовал грубый Шрайбер.
– Не могу, – признался Тангейзер. – Вернее, я могу, но душа моя… нет, она не говорит, она… я даже не знаю, что с нею творится!
Глава 4
За столом сперва шел рассказ, как гонялись за кабаном. Охотники похвалялись меткими бросками дротиков, Битерольф постоянно напоминал, что это его собаки первыми обнаружили кабана, и в шестой раз сообщил, что, если бы тогда не прыгнул прямо с седла на ужасного зверя с ножом в руке…
Елизавета, постепенно смелея, начала поглядывать на замирающего в восторге Тангейзера.
– Я так рада, – сказала она тихонько, – что вы меня вспомнили…
– А как рад я, – воскликнул он шепотом, – что вы помните меня!.. Елизавета, как произошло это чудо?.. Я помню такого голенастенького кузнечика, а теперь…
Она улыбнулась.
– Я была похожа на кузнечика?
– Увы…
– Я их люблю, – успокоила она. – Они такие милые… и еще поют!
– Но как вам такое чудо удалось? Вы из кузнечика вылезли, как бабочка из гусеницы?
Она сказала тихо:
– Скажу по большому секрету, как своему старому другу…
– Слушаю…
– Я тем кузнечиком и осталась, – прошептала она, делая страшные глаза. – Правда-правда!.. Там, внутри. А как вы?
Он вздохнул.
– Я?.. Отправился в святой крестовый поход мальчишкой, можно сказать… По уму, не по умению владеть копьем и мечом. А там другой мир, он перевернул все мои представления о мире, людях, странах, народах, обычаях… Сперва я, как твердолобый германец, все чужое отвергал, дескать, только германское самое лучшее и правильное в мире, но если наш император Фридрих, за которым я пошел верно и преданно, смотрит на вещи гораздо шире, то и я очень быстро стал смотреть так же.
Она спросила шепотом:
– Это… хорошо?
Он шепнул:
– Тогда я был уверен, что хорошо. И с презрением смотрел на себя, предыдущего. Мы упивались свободой от суеверий, как мы называли даже веру в Христа, посмеивались над непорочным зачатием, мол, знаем-знаем, какое оно непорочное, мы же вольнодумцы, мы смелые и дерзкие…
Она смотрела озабоченно и помалкивала, он спохватился, не надо было брякать насчет насмешек над верой и непорочным зачатием, пусть даже и осуждает себя за это, Елизавета слишком чиста и невинна, чтобы увидеть весь его тяжелый извилистый путь к истине, полный рытвин и ям.
– В общем, – сказал он быстро, – я грешен, Елизавета! И сильно раскаиваюсь. И хочу жить чисто и праведно.
Разговоры про охоту становились все громче, но фрайхерр Битерольф обратил взор на Тангейзера и Елизавету.
– Эй-эй, чего шепчетесь?.. Вижу-вижу, задумали спереть со стола золотые ложки!
Елизавета ответила с милой улыбкой:
– Фрайхерр, я восемь лет не виделась с другом своих детских игр! Нам есть что вспомнить!
– Хорошее было время? – спросил Шрайбер. – Ничего, будет еще хуже…
– Спасибо, – сказала Елизавета сердито. – Вы умеете говорить приятные вещи женщинам!
Конечно же, он не уехал ни в тот день, ни в следующий. Постоянно искал встречи с Елизаветой, однако, когда в замок приезжает все больше гостей, и без того малая возможность оказывается исчезающе малой.
Зато Вольфрам просто цвел радостью, в первый же день, помогая устроиться, сказал с чувством:
– Как тебе здесь, дружище? Понравится, увидишь! Ландграф очень любит поэзию и всячески ее поддерживает.
Тангейзер сказал философски:
– Как гонение на стихи не может убить поэзии, точно так же никакая благосклонность к стихам не создает даровитых поэтов. Для поэзии нужно… даже не знаю, что нужно, чтобы она появилась. Мне кажется, нет и не может быть поэзии в безмятежной и блаженной жизни! Надо, чтобы что-нибудь ворочало душу и больно жгло воображение.
Вольфрам насторожился.
– Погоди, ты о чем?.. Человек в бедности думает не о поэзии, а о том, как добыть кусок хлеба, при пожаре – гасит огонь, когда его мучает жажда – ищет источник воды, когда прищемит палец – старается облегчить боль, а не слагает стихи!
– Все говоришь верно, – проговорил Тангейзер медленно, – но все-таки… когда загасит пожар в доме, он напишет стих? Может быть, напишет…
– А может, – сказал Вольфрам, – и нет.
– Может, – согласился Тангейзер, – и нет. Но если вся жизнь будет идти спокойно и ровно, без пожаров в доме и в душе, то он точно ничего не напишет!
– Может, – согласился Тангейзер, – и нет. Но если вся жизнь будет идти спокойно и ровно, без пожаров в доме и в душе, то он точно ничего не напишет!
Вольфрам подумал, кивнул.
– Да, здесь ты, возможно, прав. Нужно, чтоб в душе что-то происходило… Без щема в ней поэзии просто нет… Останешься на обед? У ландграфа всегда играют неплохие музыканты.
Тангейзер поморщился.
– Прости…
– Не будешь?
– Нет.
– Почему?
– Слушать музыку во время еды, – сказал Тангейзер с усмешкой, – обида для повара и для музыканта.
Вольфрам отмахнулся.
– Да это скверные музыканты, если сравнивать, скажем, с нами. Они не обидятся. А хотят обижаться, пусть играют лучше.
В тесной комнатке, что выделили ему для проживания, сыро и неуютно, но никому об этом не скажешь, здесь не могут сравнить с прожаренными солнцем помещениями Святой земли, сухим бодрящим воздухом и разлитой в нем негой и чувственностью и тогда лишь признать, что да, у них не совсем уютно.
Он захватил лютню, с общего балкона открылся вид на двор, а за ним на суровый германский пейзаж, где группа людей внедрилась на крохотной поляне в вековом лесу, покрывающем Европу, и упорно отвоевывает пространство, раздвигая границы пахотой земли.
Суровый темный лес обступает владения ландграфа со всех сторон, как и земли всех других лордов, а дороги между ними пугливо идут только через эти чащи…
Хорошо бы, мелькнула мысль, начать с этого противопоставления, яркие контрасты привлекают внимание, хотя это риск, местные могут вообще не понять, о чем он говорит…
Он сел на широкие перила, упершись спиной в каменную плиту стены, вытянув ноги, и настраивал лютню, подкручивая колки, прислушивался к звучанию, снова подтягивал или чуть отпускал, и не слышал, как бесшумно подошла сзади Елизавета.
Вздрогнул, когда ее тень упала впереди на стену, резко оглянулся.
– Простите, – вырвалось у него, – я не заметил, как вы подошли…
Он соскочил с перил и торопливо поклонился, стараясь делать с той легкой грацией, как подсмотрел у французских рыцарей.
– А что прощать? – спросила она с интересом.
– Ну-у, – сказал он с неловкостью, – я, может быть, сопел или вовсе хрюкал, мы же все по-разному реагируем на то, получается что-то или нет…
– А как у вас, – спросила она, – получается?
– Это смотря откуда смотреть, – сказал он.
На ее прекрасном лице отразилось легкое недоумение.
– Как это?
– Великодушный ландграф сказал бы, – ответил Тангейзер, – что все получается, но вот Вольфрам бы сразу заметил ошибки и указал бы на них, причем настоял бы, чтобы я исправил немедленно…
– А что, – поинтересовалась она, – он знает вас как человека необязательного?
– Увы, – сознался он с неловкостью, – это во мне есть… В общем, идет черновая работа, нудная и неинтересная. Это на публике показываем отделанное начисто, но сколько кому приходится строгать и пилить – предпочитаем помалкивать.
– Почему? Разве труд не угоден Господу?
– Труд в творчестве, – признался он, – как бы стыден. Мы все предпочитаем делать вид, что нас осенила муза, все якобы получилось сразу, по вдохновению.
Она сказала печально:
– А разве не бывает вдохновения?
– Еще как бывает! – заверил он. – Только оно выдает алмаз. Но это довольно некрасивый камень, если его не отгранить и не превратить в бриллиант. А это долгая и нудная работа.
– У дяди всегда гостят миннезингеры, – сказала она, – я всегда их слушаю с удовольствием. И все такие разные. Например, Шрайбер поет только о любви, всегда так искренне и чисто…
Он ощутил неясную ревность, сказал подчеркнуто деловым голосом:
– Вся скверная поэзия порождена искренним чувством. Быть естественным – значит быть очевидным, а быть очевидным – значит быть нехудожественным.
– Но, – сказала она обескураженно, – разве поэзия основывается не на правде чувств?
– Поэзии нет дела до правды, – прервал он и сказал смиренно: – Простите, но это было так очевидно, что я не удержался.
Она мягко улыбнулась.
– Да, вы всегда были… несколько несдержанны. Я хотела сказать, что Шрайбер поет о любви, Эккарт фон Цветер о природе, а у Битерольфа в поэзии настоящая философия…
Он изумился:
– Философия?
– Ну да, а что?
– Философия в поэзии, – сказал он, – все равно что серебро в колокольном сплаве.
Она смотрела озадаченно.
– У вас… какие-то совсем другие вкусы.
– Скорее взгляды, – сказал он.
– А вкусы?
– Боюсь, – признался он, – что насчет вкуса я неоригинален и точно так же, как все здесь, влюблен в вас, думаю о вас, мечтаю, слагаю стихи и подбираю к ним музыку. Все мы здесь немножко сумасшедшие, но мы счастливы этим сумасшествием, потому что человек без сумасшествинки не совсем человек, а так… разумное существо, что умеет думать и поступает правильно.
Ее глаза расширились, некоторое время смотрела в совершеннейшей беспомощности, затем алый румянец воспламенил щеки, она потупила взгляд, но превозмогла себя и подняла восхитительнейшие ресницы.
Чистые прозрачные глаза смутили его больше, чем он ее. Тангейзер с ужасом ощутил, что и сам краснеет, как мальчишка, под ее ясным, правдивым взором.
– Мне кажется, – произнесла она чуточку озадаченно, – вы настолько поэт… что уже не человек. Боюсь и представить, что за музыку вы сочиняете…
Он сказал с неловкостью:
– Стараюсь слышать музыку сфер. Музыка вымывает прочь из души пыль повседневной жизни. Музыка показывает человеку те возможности величия, которые есть в его душе.
Она покачала головой, глаза оставались очень серьезными, как у ребенка, что решает сложную задачу.
– Иногда мне кажется, теперь в вас живут два человека.
Он попробовал отшутиться:
– Почему так мало?
– Один из них, – сказала она, – тот красивый и утонченный юноша, что рвался в Святую землю совершать подвиги во славу Креста…
– А второй?
– Второй, – ответила она со вздохом, – незнакомец, который прибыл вместо него. Он меня пугает, но я продолжаю всматриваться в его жестокое и мрачное лицо, стараясь рассмотреть в нем того чистого и пылкого, что ушел освобождать Гроб Господень из рук неверных.
Он ответил тихо:
– Ваш внутренний взор не подводит вас, Елизавета. Только, возможно, во мне есть и кто-то еще.
– Почему?
Он ответил со вздохом:
– Мне пришлось повидать слишком многое. А чтобы человеку быть счастливым… ему не нужно видеть мир. Всю жизнь живущие в своем селе или замке – счастливее тех, кто избороздил весь белый свет.
Она проговорила почти шепотом:
– Ваши слова звучат так странно…
– Потому что в них шелест жарких песков пустынь, – ответил он невесело, – шум морских волн, треск борта корабля, когда буря бросает его на скалы, крики дивных южных птиц и рев льва, которых здесь знают только по рисункам на щитах…
Она судорожно вздохнула.
– Но разве вы не счастливы? Вы должны быть счастливы! Вы столько повидали и столько узнали! Это не может быть несчастьем! Я этому не верю. Вы смеетесь надо мной…
– Я? – вскрикнул он. – Да я скорее своими руками себе горло перережу! Я уже трясусь, чтобы над вами воробей не пролетел и выпавшим перышком не ушиб, чтоб солнце не обидело, чтобы вид с этого балкона радовал вас, а не печалил! И чтоб все на свете вас только радовало!
Она сказала с недоверием, но уже чуть улыбнулась, хоть и настороженно:
– Вы все шутите над бедной девушкой, что не покидала вообще земель этой усадьбы.
Он, любуясь ею, подумал, что в черных глазах больше силы, живости и страсти, но в таких светло-голубых воплощена сама кротость и нежность.
– А зачем покидать, – спросил он, – если вы создали здесь свое королевство, куда всякий стремится попасть? Царство нежности, тонкости и терпимости?
Глава 5
На другой день его самого уговорили сыграть что-нибудь, он был в затруднении, ясно же, что нельзя ничего с чувственными нотками, это же строгая и нравственная Германия, здесь не только чистота нравов, но и чистота помыслов… Подумав, сыграл придуманное в Италии, когда примкнул к войску императора.
Миннезингеры встретили его песни прохладно и даже настороженно, нельзя вот так грубо ломать привычный уклад, жанры и стили, создавая свой собственный, чересчур вызывающий и не укладывающийся ни в какие рамки.
Песни его показались грубыми и вульгарными, с плясовым ритмом, что противоречило высокой германской поэзии, излишне откровенными и чересчур намекающими на плотские радости, что недопустимо для настоящего миннезанга.
Битерольф прорычал негодующе:
– В песне недопустимы частые перемены в темпе…