Что ответил бы Маркс бурным устремлениям Маркузе и Брауна? Очень вероятно, он бы сказал: «Да, но позже. Потом. После революции. После того как мы устраним жиреющих на эксплуатации негодяев. Тогда, возможно, мы и поговорим обо всем этом. Созовем комиссаров и аппаратчиков, усядемся и подробно поговорим об Орфее и Нарциссе».
Вот вам и еще один классический пример отвлекающего приема.
Утопические желания без практики быстро атрофируются. Вот почему временами от марксистской критики возникает ощущение, что наше освобождение должно подчиниться рационализации «производственной анархии», то есть фактически изгнано в страну Нетинебудет. Энгельс в своем сочинении «О власти» приходит к невеселому выводу:
«Если человек с помощью знаний и изобретений покорил силы природы, позже она отомстит, подчинив его до такой же степени, как он использует ее, – деспотично и вне зависимости от социальной организации. Желание упразднить власть в массовой промышленности равнозначно желанию упразднить саму промышленность, уничтожить механический ткацкий станок и вернуться к прялке»[109].
Хороший марксист далек от размышлений об уничтожении ткацкого станка или восприятия природы иначе, чем злокозненного врага. Тон и содержание этого сочинения Энгельса ясно показывают: марксизм является зеркальным отражением буржуазного индустриализма, перевернутым, но несомненно идентичным – в обеих традициях технократический императив и сопутствующая концепция жизни видятся обязательными. По иронии судьбы, это крупнейшая единичная победа, которую буржуазному строю удалось одержать над самыми непримиримыми оппонентами: оно внушило им свое неглубокое, упрощенное представление о человеке. Подобно классической экономике, научный социализм подходит к обществу, как Ньютон к поведению райских тел, ища непреложный «закон» их «движения». Хотя стойкую живучесть работам Маркса придают исключительно моральный накал и пересыпанная бранью риторика, он стремится к мифу объективности научного социализма, где общество понималось бы как «процесс естественной истории». Все, что не является наукой, должно пониматься как «умозрительная путаница… цветистая риторика… нездоровые настроения». Устами Маркса слишком часто говорит твердолобая прагматичная политика XIX века, смешанная с ужасающим бездушием социального дарвинизма и грубым позитивистским атеизмом.
Эта идеология, созданная в ключе превалирования принципа реальности, способствует ограничению сознания, подавляет, склоняет нас примириться с существованием без мечты и фантазии. Погрузиться в старые идеологии – за исключением анархизма версии Кропоткина, Толстого, Торо – означает задыхаться в бетонно-стальных джунглях технологической необходимости. Это литература серьезности и угрюмой решимости, усиленных прагматичностью, классовой дисциплиной, статистикой несправедливости и жаждой мести. Говорить об экстатических порывах в столь мрачной среде означает рисковать показаться сумасшедшим. Где люди еле плетутся, никому не дозволено танцевать. Танцы… может быть, когда-нибудь потом.
Гибель старых идеологий всегда начинается с откладывания на потом. «Отложить на потом» человеческую суть, чтобы «быть реалистами», означает практиковать мертвящую прагматичность, которая уже поставила нашу цивилизацию на грань уничтожения. Это означает передать нас в руки бесчеловечных комиссаров, менеджеров и операционных аналитиков – всей этой клике профессиональных экспертов в откладывании на потом главного. Это специалисты, как говорил Ч. Райт Миллс, «безумного реализма». Художник, отстаивающий свое невозможное видение, хотя бы защищает то райское, небесное, что присутствует среди нас. Обезумевший реалист, отвернувшийся от этого видения ради иной, практической меры, только приближает нас к аду отчуждения.
Понятно, что старые идеологии надо характеризовать с учетом заниженной концепции реализма, исходившей из гнева и отчаянья. На горизонте того времени не было ни изобилия, ни прозрений глубинной психологии. Маркс, как отмечает Норман Браун, «несвободен от неявных предположений о том… что конкретные человеческие потребности и стимулы, поддерживающие экономическую деятельность, всего лишь то, чем они кажутся, и полностью осознаваемы». Ненормальная суть технологического «прогресса» и сопутствующих дисциплин, будь то под капиталистической или коллективистской эгидой, становится ясна лишь при злоупотреблении изобилием… если, конечно, человек не обладает редкой моральной прозорливостью, которую выказал Толстой в своей сказке «Много ли человеку земли нужно?». Но в Марксе мало толстовской прозорливости; что ж, тем хуже для нынешнего курса радикальной идеологии.
Однако безумие ложного прогресса охватывает нас всякий раз, как люди отворачиваются от преображения нашей прекрасной земли в сад наслаждений, каким она могла бы стать, и предаются черному искусству взаимных мучений. Счастье, как холодно и точно отметил Фрейд, по-прежнему не имеет культурной ценности. «Счастье», на которое согласно большинство из нас, представляет собой краткое облегчение или буйное развлечение, втиснутое между кровавыми бесчинствами; «освежающая пауза» перед очередным бедствием.
«Интенсификация прогресса связана с ростом несвободы [замечает Маркузе, выделяя крупнейший парадокс нашего времени]. Концентрационные лагеря, массовое уничтожение, мировые войны и атомные бомбы не являются «повторением варварства», это нерепрессированное воплощение достижений современной науки, технологии и доминирования. Самое эффективное подчинение и уничтожение человека человеком происходит у вершины цивилизации, когда материальные и интеллектуальные достижения человечества вроде бы позволяют создать подлинно свободный мир» (с. 4).
В этой ситуации старым идеологиям несложно продолжать поставлять нам негодяев. Взаимные обвинения уже стали одной из основных идеологических функций – чем разъяреннее, тем лучше. А в суде социального конфликта виновные не могут сказаться невменяемыми. Есть ли лучшее определение идеологии, чем риторика высоких идеалов, которой мы пользуемся, в негодовании поддавшись кровожадному настроению? Но, как сказал Бэррингтон Мур-младший,
«В воздухе носится ощущение, особенно среди молодежи, что марксизм и либерализм во многом уже не могут объяснить мир. Действительно, в официальной форме эти доктрины сами требуют пояснений. Этих идей уже недостаточно, чтобы ответить нам, почему нормальное общество невозможно: сами эти идеи стали причиной, отчего нормальное общество даже не обсуждается»[110].
Вот что объединяет Маркузе и Брауна против Маркса. Сходство значительное и несомненное, но там, где заканчивается общее тонкое понимание психоанализа, сразу чувствуется новое напряжение. Общая основа вдруг обрушивается, и открывается экстравагантно противоречивый пейзаж, расцвеченный проблемами, с которыми еще не сталкивалась ни одна политическая культура.
Давайте поднимем два вопроса о сути расхождения Маркузе и Брауна: (1) почему среди всех животных только человек подвержен подавленности и отчуждению? (2) как упразднить это отчуждение?
(1) Исследование психоанализа приводит Маркузе к заключению, что подавление фрейдистского принципа реальности навязано нам исторически, а не биологически. Принцип реальности отвергает принцип удовольствия, потому что мы живем «в мире, слишком бедном для удовлетворения человеческих потребностей без постоянного сдерживания, самоотречения, отсрочки». Это из-за дефицита экономики возникла необходимость в «болезненных мерах», которые мы обобщаем под названием тяжкого труда. А «рабочее время… – это болезненное время, потому что отчужденный труд означает отсутствие удовлетворения, отрицание принципа наслаждения». В этой части формулировка Маркузе идентична ранней концепции принципа реальности у Фрейда, но с одним важным изменением: Маркузе утверждает, что не «бессознательный факт дефицита» приводит к «инстинктивному подавлению и обузданию», а скорее репрессия возникла в результате неравномерного распределения дефицита в цивилизованном обществе. Подавление начинается, когда правящие классы навязывают свою эгоистичную волю подчиненным людям, отнимая, эксплуатируя и попирая слабых. Так возникает «логика доминирования».
Маркузе предлагает сразу два новых термина в дополнение к фрейдистскому анализу «цивилизации и недовольства ею». Во-первых, «принцип перформанса», то есть особая социоисторическая форма, которую принцип реальности обретает в каждом конкретном веке (феодализм, капиталистический индустриализм и т. п.). Форм социального устройства много, но в истории цивилизации все они были основаны на доминировании.
Во-вторых, Маркузе предлагает термин «добавочная репрессия», в отличие от «основной репрессии». Основную репрессию он называет обязательной при любой форме принципа реальности просто потому, что «рациональное исполнение власти» обязано накладывать ограничения на нашу способность к немедленному удовлетворению, но это ограничение, по мнению Маркузе, является нормальным, естественным и приемлемым для здорового человека. Добавочное подавление, с другой стороны, является дополнительной мерой лишения, которой требует гнусная логика доминирования. Добавочное подавление – это то, что «специфическая группа или один человек» налагает на других, чтобы «сохранить и защитить свое привилегированное положение. Такое доминирование не исключает технического, материального и интеллектуального прогресса, но только в качестве неизбежного побочного продукта, сохраняя при этом иррациональную скудость, дефицит и ограничения». Ошибка Фрейда, утверждает Маркузе, в том, что он верил, что дефицит и принцип реальности – синонимы, что доминирование неизбежно в цивилизованном обществе и что труд поэтому должен быть отчужден – и не приносить удовольствия. Короче говоря, он ошибочно принимал социологический стиль за упрямый биологический факт. Чем дольше мы следуем этому порядку, утверждает Маркузе, тем больше помогаем рационализировать логику доминирования для репрессивной элиты мира.
Эта цепочка рассуждений вызывает определенные вопросы. По-настоящему радикальная социальная критика должна предельно четко говорить о зарождении логики доминирования. Если изучить условия жизни до начала цивилизации, в эпоху неолита и палеолита, мы убедимся, что наши далекие предки, материально бедные по сравнению с абсурдным изобилием Америки среднего класса, тем не менее имели достаточно для удовлетворения основных потребностей племени или поселения, оставляя много времени для общинной культуры. Отнюдь не очевидно, сказал бы Маркузе, что первобытные люди проводили жизнь в тяжелом труде под бичом вечной угрозы голода. Более того, у нас есть причины полагать, что многие из них, особенно в эпоху неолита, вели достаточно комфортную жизнь в мудром симбиозе с окружающей природой. А самое важное, есть доказательства, что люди тогда жили в основном равноправными общинами, где доминирование, как трактует этот термин Маркузе, не имело негативного влияния[111]. Таким образом, на той стадии развития общества репрессия не могла существовать ни в какой форме, подходящей к определению, данному Маркузе. Репрессивный, классовый режим – форма социального устройства, которую мы называем «цивилизацией», – устанавливается только при разрушении первобытной племенной и сельской демократии. Произошел переход к цивилизованной жизни – но почему он произошел?
Маркузе довольно сильно запутал этот важный вопрос, прибегнув к занятной теории Фрейда о первобытной орде. Сам Маркузе признает, что в размышлениях Фрейда на эту тему мало этнографической ценности, поэтому он взял гипотезу как символ. Но что она символизирует? Некое первобытное доминирование, которое заронило чувство вины в сознание человека и породило цивилизацию. Опять все сводится к тому, что доминирование как-то началось. Но в аргументе явно пропущено важное связующее звено. Мы по-прежнему не знаем, почему человеческая раса совершила переход к репрессивным социальным формам, отказавшись от нерепрессивных. Маркузе вскользь высказывает предположение, что переход был обусловлен «сперва простым насилием…». Очень хорошо, но откуда взялось это насилие? Почему при равных условиях, которые Маркузе называет нерепрессивными, человек агрессивно восстал на человека? Предположение надо объяснять исходя из первых фрейдистских принципов, а Маркузе этого сделать не удалось.
Зато удалось Брауну. Он ведет нас гораздо дальше ограниченной психосоциологии Маркузе или доминирования, опирающегося на дефицит. Браун переводит рассуждение на уровень онтологии человека. Что подавляет человека и приводит к прогрессирующей десексуализации тела? В брауновском прочтении Фрейда это чисто человеческое знание о смерти и ее отрицание – состояние, восходящее к далеким временам животной эволюции. То есть подавление началось не с приходом цивилизованного доминирования, оно ровесник самой человеческой натуры.
Таким образом, микроб репрессии заключен в человеческой тревоге от сознания собственной смертности, а курс протекания болезни под названием история – это борьба за то, чтобы занять время жизни смертельно опасными делами. Энергия сотворения истории берется из напряжения между инстинктами жизни и смерти, которые связаны невротическим проектом взаимного отрицания. Когда энергия используется социально приемлемым путем, получается «сублимация» – десексуализация поведения, на которую Фрейд возлагал большие надежды в выживании цивилизации. Но основой всех форм сублимации, как и признанных неврозов, является тот самый антагонизм инстинктов, взаимное отрицание, которое в конце концов выделяет инстинкт смерти и переводит его в независимую карьеру темного ужаса, преследовавшего фаустовского человека в его изматывающей погоне за бессмертием.
Здесь Браун подвергает Фрейда ревизии. Он настаивает, что борьба Эроса и Танатоса – не застывшее дуалистическое противостояние; нет, оно диалектично по своей натуре. Оно динамично и способно меняться. Оно появилось из первобытного равновесия, к которому снова может вернуться – идея, заключенная в основных мифологических мотивах об искуплении и воскрешении, о Новом Иерусалиме, о нирване.
«Здесь мы приходим к идее [говорит Браун], что на органическом уровне жизнь и смерть в каком-то смысле объединены, что на человеческом уровне они разделены на конфликтующие противоположности, и что на человеческом уровне экстравертированность инстинкта смерти становится разрешением конфликта, не существующего на органическом уровне… Если смерть – это часть жизни, то в человеческом отношении к смерти есть нечто особенно болезненное… Животные позволяют смерти быть частью жизни и используют инстинкт смерти, чтобы умирать. Человек агрессивно строит собственную бессмертную культуру и творит историю, чтобы сразиться со смертью» (с. 100–101).
Хочется побыть педантом и спросить, существует ли «правильное» прочтение Фрейда. Поздняя метапсихология Фрейда не носит характера последовательной, не говоря уже – доказуемой, теории: это смелые, часто расплывчатые размышления, чья главная ценность – в намеках и в попытке привнести психоанализ в доминирующую философию. (Маркузе и Браун грешат педантизмом, решая проблемы как геометрические пазлы и пользуясь сочинениями Фрейда как аксиомами. Например, в «Эросе и цивилизации» Маркузе говорит о «теоретической ратификации» идей, что, видимо, означает интерпретацию идей «по Фрейду».) Однако кажется, что Браун, создавая более глубокую и драматическую, чем у Маркузе, концепцию инстинкта смерти, отдает большую справедливость радикальным тенденциям в поздних сочинениях Фрейда.
Но если репрессия так глубоко гнездится в нашем существе, считает Браун, ее не взять чем-то настолько поверхностным, как корректировка по принципу перформанса Маркузе. Именно здесь начинаешь чувствовать, что Браун и Маркузе диагностируют совершенно разные заболевания.
(2) Как упразднить отчуждение? Надежда Маркузе на нерепрессивную цивилизацию исходит из растущего изобилия промышленного общества. Он утверждает:
«Исторический фактор из теории инстинктов Фрейда реализовался в истории, когда основа [дефицита], которая, по Фрейду, служит обоснованием принципа репрессивной реальности, начала разрушаться под натиском прогресса цивилизации» (с. 137).
По мере того как «оправдание дефицитом» становится затасканным, а рабочая дисциплина ослабевает в результате кибернетизации производства, принцип перформанса и доминирующие режимы, которые он поддерживает, радикально и недвусмысленно ставятся под вопрос. Как Маркс в «Капитале», Маркузе считает «сокращение рабочего дня» «фундаментальным условием истинно свободной реальности»[112].
«Назрело противоречие между потенциальным освобождением и реальным подавлением», – говорит нам Маркузе. То есть мы можем начинать представлять себе жизнь при новом, смягченном принципе реальности, не требующем добавочного подавления. Работа может стать игрой, а тело, измученное суровой дисциплиной, «предметом наслаждения». Мы увидим эту возможность, как только откажемся от «рациональности доминирования» в пользу «либидной рациональности», в которой возможность свободы и радости принимается как аксиома.
Это переворачивает марксистскую теорию революции (по крайней мере, то, как она изложена в наиболее значительных сочинениях Маркса) вверх ногами. Вопреки утверждению, что освободительная революция разразится в чернейших глубинах «обнищания», Маркузе считает, что она происходит на верхушке изобилия. Как мы убедились, он расходится с Марксом еще и в том, что при подготовке революции поддерживает приоритет идеи. Надо начинать с «сознания возможности», что нерепрессивная цивилизация может и должна быть создана; «идея постепенного упразднения подавления» – это «a priori[113] социальных изменений». В то же время Маркузе настаивает, что определенные социальные изменения должны произойти до того, как идея, в свою очередь, станет масштабной реальностью[114].