Лишившись столь ценной свидетельницы, Аннет решила, что безапелляционная лобовая атака поможет победить в диспуте.
— Все-таки отошел, — заявила она тоном, не допускающим возражений, и, развернув простыню, которую принесла с собой, собралась укрыть ею короля с головой.
Но Жоржина предугадала маневр и ринулась наперерез.
— Ты что?! А ну как живой, а ты его как покойника — какого было б тебе на его-то месте?
— Да умер же он! Не дышит совсем!
— А я говорю, живой! И муха вот улетела!
— Ай, ай, ладно, ладно, пусти! Уберу простыню, пусти, кому сказано!
— Что пусти? Я тебя не держу…
Сказав это, Жоржина застыла, а с нею и Аннет, уронившая уже простыню на постель. Медленно-медленно опустили они глаза, обе разом, — и увидели, что король Франции Людовик поднял голову от мокрой подушки, вскинул руку и, отведя от лица своего руку Аннет, смотрит прямо перед собой пылающим и слепым взглядом.
Аннет разжала пальцы и уронила простыню, а потом перекрестилась свободной рукой.
— Да, — сказал он голосом, сиплым и страшным от долгого молчания. — Да. Знаю. Я помню.
Он замолчал и еще мгновенье смотрел перед собой тем же ужасным и непонятным взглядом, а потом вдруг разжал руку и поглядел кругом себя враз помутневшими глазами.
— Что… кто… где я? — прохрипел он, и Жоржина, которой победа в споре придала смелости, отозвалась:
— В Понтуазе, сир. Вы больны очень, уж так сильно больны, мы подумали даже, вам совсем конец настал.
— В Понтуазе, — повторил Людовик и облизнул губы запекшимся языком. — Дайте мне крест.
— Таки собрался отходить, — прошептала Аннет, а Жоржина только глазами захлопала.
— Вам бы лучше… святого отца бы позвать? Мы позовем…
— Крест, — повторил Людовик, приподнимаясь на постели. — Есть у вас крест? Дайте мне крест!
Кто слышал когда-нибудь, как кричат люди на полном исходе сил и на краю могилы, — тот знает, до чего это страшный крик: темный, идущий уже словно бы из-под земли. Таков был этот крик короля Людовика — и не таков: не из-под земли он шел, а словно бы издалека, будто дух его был за много лье от угасавшего тела и изо всех сил пытался теперь докричаться туда, где могли еще его услышать. И так странно, так страшно и удивительно было слышать этот крик, что Жоржина, королевская бельевщица, знавшая «Pater noster», но никогда в своей жизни не думавшая о Боге, а тем паче о дьяволе, запустила вдруг руку себе за пазуху и молча, бездумно вытянула простой деревянный крест, который носила на просмоленном шнурке. Крест был большой и грубый, он сохранил еще тепло ее дородной крестьянской плоти, когда она вложила его в холодную руку французского короля. И Людовик, едва ощутив под пальцами шершавое дерево, стиснул его так, что едва не сломал, а потом поднес к лицу и с силой прижал к губам, словно никогда в жизни не делали ему важней и дороже подарка.
— Благодарю, — шевельнувшись, сказали бескровные губы. — Благодарю тебя. Благодарю.
— Да оно право не стоит, сир, — сконфуженно сказала Жоржина, заливаясь краской от удовольствия, а Аннет, очнувшись наконец, поглядела на нее с завистью — надо же, как повезло! Теперь-то и в Париж позовут, небось, коль выдюжит король…
— Благодарю, — сказал Людовик, обнимая нательный крест бельевщицы всей ладонью, кладя на сердце и откидываясь на подушку. Так он лежал с минуту, а потом снова открыл глаза и, слабо улыбнувшись склонившимся над ним женщинам, попросил их позвать к нему Гийома Овернского, епископа Парижа, неотлучно находящегося в Понтуазе в связи с опасениями лекарей.
Когда епископ Парижа явился, король исповедоваться не стал, а вместо этого объявил, что принял крест, иными словами — дал обет, если будет Господня воля остаться ему в живых, следующей же весной отправиться в крестовый поход за отвоевание Иерусалима.
Бланка Кастильская, узнав об этом, лишилась чувств.
* * *
Третьего дня после Рождества в Понтуазском дворце, в жарко натопленном зале собрались епископ Парижа, король Людовик и обе французские королевы — мать и жена. Последняя здесь находилась не столько по своей воле, сколько по настоянию короля. В былые времена это вызвало бы неизбежное неудовольствие старшей из королев, и, осмелившись присутствовать при важной беседе матери с сыном, Маргарита тысячу раз была бы испепелена, заморожена и вновь испепелена взором королевы-матери. Но не сегодня, не в этот вечер, непроглядно темный даже для зимы; пламя факелов, прореживающее стылую тьму, рвано плескалось во мраке, тревожное, гневное, так и норовящее погаснуть. Пламя это словно являло напоказ те чувства, что из последних сил сдерживали собравшиеся, а в особенности — Бланка Кастильская. Она была в тревоге, в гневе, и чуяла собиравшуюся над ее головою тьму, и так все это было в ней сильно, что вытеснило даже ее извечную неприязнь к невестке.
Не до вражды с Маргаритой было королеве Бланке, когда любимый и драгоценный сын ее заявил, что выступает в крестовый поход.
— Сир, — сказал епископ Парижа торжественно, печально и сурово, так, как только и надлежит укорять королей, — пред лицом вашей матери и любящей вашей супруги прошу вас в последний раз: одумайтесь.
Он хорош был собой, этот епископ Парижа: высокий, статный, красивый мужчина с гладким и умным лбом, еще не старый, всегда сдержанный в еде и удовольствиях, благодаря чему избегнувший обрюзглости, которой почти неизбежно поддаются все высокопоставленные прелаты. Людовик его любил — так, как любил всех, у кого благочестивые речи не расходились с делами, — и уважал, пожалуй, больше, чем любое другое церковное лицо, кроме разве что архиепископа Реймского да еще Папы. Можно было бы даже сказать, что епископ имеет на короля некоторое влияние — настолько, насколько вообще мог влиять на него кто-либо, кроме его матери. Сидя в кресле, немного в стороне от кружка, образованного остальными участниками беседы, Маргарита искоса поглядывала на епископа, рассматривая его сухие тонкие губы, резкую линию изящно очерченных скул, мутное мерцание епископского перстня на тонком и сильном пальце, и думала — неужто он, этот властный, строгий, мудрый и проницательный муж, вправду верит, что сможет переубедить Людовика?
И неужто, думала Маргарита, отводя глаза, вправду верит в это королева Бланка…
Да — королева Бланка и вправду верила, потому что, когда епископ умолк, а Луи не ответил, сказала резко и едва не сварливо:
— Людовик, вы слыхали, что вам говорит его преосвященство? Что вы молчите? Отвечайте же!
Луи покачал головой. Он стоял, сцепив руки в замок за спиной; выглядел он еще бледным и исхудавшим после болезни, но глаза у него блестели так ярко, как никогда прежде. На нем была простая домашняя котта с нашитым на груди белым тряпичным крестом, и самый вид этого креста, казалось, был для Бланки невыносим. Людовик встал с постели позавчера и уверял, что абсолютно здоров, и сам вышел приветствовать свою матушку, нынче днем приехавшую в Понтуаз — не столько обнять выздоровевшего сына, сколько обрушить на него свой материнский гнев. Сперва она, впрочем, и впрямь обняла его, и обнимала долго на глазах у всего понтуазского двора. Маргарита на всю свою жизнь запомнила, каким было в те минуты ее лицо. Лицо это говорило: «Разве для того Богу было угодно вернуть тебя к живым, чтобы ты тотчас же сам бросался на верную и ненужную смерть?»
Верная и ненужная смерть — так она называла его обет.
— Но это же нелепо, — почти простонала Бланка, когда Людовик так и не ответил на ее возглас ничем, кроме легкого движения головы. — Крестовый поход! Как вам только в голову такое взбрело? О, я знаю как — это все Жоффруа де Болье и его доминиканцы, он вас с тринадцати лет потчует этой ерундой! Но вы же мудры, Луи, вы знаете не хуже всех нас, что это пустая затея, и…
— Отчего же пустая, матушка? — спросил Людовик голосом звонким и звучным. — Разве прадед мой Людовик и мой славный дед Филипп Август не ходили воевать на святой земле? Разве отец мой не выступал крестовым походом против альбигойских еретиков? Отчего же мне не быть как они?
— Вы еще вспомните вашего кузена Ричарда Львиное Сердце! — воскликнула Бланка, в негодовании принимаясь мерить комнату широкими мужскими шагами. Маргарита невольно отвела взгляд — она знала, что при иных обстоятельствах Бланка никогда не позволила бы себе такой несдержанности в присутствии епископа или самой Маргариты, и смотреть на проявление столь безудержного смятения свекрови ей было неловко. — И Фридриха Барбароссу — да вспоминайте-ка всех безумцев, кидавшихся на сарацин за последние двести лет. А кому из них сопутствовала удача? Разве что император Фридрих, этот отступник, отлученный от святой Церкви, позором купивший мир с сарацинами, — и вот кому вы собираете подражать? О, Луи…
— Ваша матушка говорит дельно, — изрек Гийом Овернский, хмурясь и вертя большими пальцами, что также выдавало в нем чрезвычайное волнение. — Миновало время великих походов и завоеваний, сир, — для нас миновало. Ныне иной враг наступает на нас, враг не вовне, но внутри. Ересь множится и несется по христианской земле, словно мор. Слово Божие ныне надобно нам несть, а не меч…
— Так и понесу, — оживился Людовик, быстро разворачиваясь к епископу. — Понесу им Божье слово, сарацинам, и хорезмийцам, и египтянам, и… что вы так на меня смотрите, матушка? — резко сказал он, оборвав сам себя.
Бланка и в самом деле смотрела на него, как на помешанного.
— Я слушаю вас, что вы говорите, Луи, и мне страшно. Хорезмийцы? Египтяне? Вы послушайте сами себя! Вы разве о египтянах должны заботиться, вы, французский король, когда тысячи франков зависят от вашей милости, вашей бодрости, вашего благополучия в конце концов…
— Я не только король франков, матушка, я король христиан. Кроме того, я уже принес обет, и его преосвященство принял его у меня третьего дня — вы же знаете. Пути назад нет.
Бланка всплеснула руками. Епископ продолжал хмуриться, а Маргарита все так же не могла заставить себя подолгу смотреть ни на одного из них. Это была тяжелая сцена, но тяжелей всех — она понимала это лучше, чем кто бы то ни было — тяжелей всех было Людовику, который не получил благословения от тех, кому верил и кем дорожил больше всего: от церкви и от своей матери.
И что рядом с этим было неодобрение Маргариты? Ничто. Потому она и молчала, и в безмолвии разделяла боль Людовика так же, как и боль Бланки Кастильской.
Повисло молчание, тяжелое и неуютное. Бланка с епископом обменялись взглядами, и Маргарита поняла, что они долго и подробно обсудили эту беседу, прежде чем прийти к Людовику. И — что разговор дошел до того предела, до которого они оба не хотели доводить, но коль скоро уж так случилось, то решено было идти до конца.
— Что же, сир, — медленно проговорил епископ, сплетая пальцы. — Если вы не желаете слушать доводов вашей уважаемой матери, устами коей, могу вас уверить, вещает разум, — если так, вы не оставляете мне выбора. Посему объявляю, что обет, который я принял у вас третьего дня, не имеет силы, ибо вы тогда были больны и в бреду. И сим я освобождаю вас от него.
Маргарита ахнула.
Людовик вздрогнул так, словно его ударили по лицу. Кровь разом отхлынула от его щек, и мгновение он смотрел на епископа так, будто не верил своим ушам. Но потом он перевел взгляд на мать, и по тому, как суров был ее взгляд и как крепко поджаты губы, понял, что не ошибся. Это был сговор, сговор с целью остановить его. Он стал жертвой интриг своей собственной матери.
— Как вы можете? — дрожаще спросила Маргарита, и Бланка взглянула на нее с таким удивлением, будто вовсе забыла о ее присутствии — а может, так оно и было. — Как можете вы, вы же его мать…
— Именно, — будто хлыстом огрела ее Бланка. — Именно мать, и когда ваши собственные дети вырастут, вы, быть может, поймете.
Маргарита хотела ответить ей, хотела сказать — она сама не знала еще, что именно, потому что не привыкла и не умела открыто выражать свое негодование. Но Людовик определил ее.
— В бреду? — повторил он тихо клокочущим голосом. — Говорите, я был в бреду, когда принял обет… что ж. Положим, так было.
— Вот видите, — довольно кивнул епископ, кидая успокаивающий взгляд на Бланку. — Стало быть, на том и покончим…
Он осекся и чуть не задохнулся, потому что Людовик вдруг схватил нашитый на свою котту крест и рванул его изо всех сил.
Треск рвущихся ниток был оглушителен, и от него вздрогнула даже Бланка. Епископ разинул рот, пораженный таким кощунством со стороны того, от кого кощунства никто бы не мог ожидать. Людовик смял тряпичный крест, вскинул кулак к лицу, и на миг Маргарите почудилось, что сейчас он ударит епископа. Но король лишь шагнул к нему и силой всунул белую тряпку в его разжавшуюся руку.
— Берите, — процедил он. — Берите же, ну! Решили забрать у меня мой обет — так забирайте!
Епископ молча подчинился. Румянец медленно наползал на его гладко выбритые щеки, и Маргарите хотелось верить, что это румянец стыда.
— А теперь, — сказал Людовик, — дайте мне его снова. Я уже не в бреду, как вы видите, не валяюсь в горячке, я стою перед вами здоровый душой и телом — я никогда в жизни не был еще так здоров. Дайте мне крест. Дайте и не смейте мне говорить, что я взял его, будучи не в себе.
Епископ взглянул на Бланку. Бланка ответила ему взглядом, обещавшим все муки ада, если только он посмеет подчиниться требованию ее сына. Ибо Людовик не просил, не испрашивал — он требовал, он приказывал. В лице его Маргарита вновь видела то самое неукротимое упрямство, которое вынуждало ее и бояться своего мужа, и не понимать его, и бесконечно его любить.
— Луи, вы не посмеете, — сказала Бланка Кастильская. — Вы… вы не можете… вы не посмеете меня оставить. Если вы уйдете от меня сейчас, мы никогда больше с вами не увидимся.
Она это сказала как будто не в себе: у нее побелели губы, и казалось, что если сейчас она сделает шаг, то упадет замертво. Бланка и сама это знала — если б не это, она, может быть, кинулась бы к своему сыну и ударила бы его, или обняла бы, или упала бы к его ногам. Людовик посмотрел на нее взглядом, которого ни одно живое существо на свете не сумело бы постичь, и молча протянул епископу Парижскому руку ладонью вверх.
Епископ бросил на Бланку взгляд, полный замешательства и вины, неловко пожал плечами и пробормотал, что теперь уж что, теперь-то уж никаких оснований отказывать… И со вздохом вложил сорванный крест Людовику в протянутую ладонь, а когда король опустился на колени, перекрестил его и благословил на крестовый поход.
Людовик поднялся с колен, бережно прижимая к груди столь нелегко доставшийся ему крест, и ушел, не оглядываясь, — один, окруженный смыслами и тенями, невидимыми и неведомыми никому, надежной стеной отделявшими его ото всех, кто его любил.
Прошло полтора года, прежде чем Людовик смог выполнить свой обет.
Бланка Кастильская и епископ Парижа не лгали ему, не искажали действительность, не кривили душой. Времена нынче стали не те, что были когда-то, и весть о новом крестовом походе, вскоре облетевшая все королевство, а с ним и Европу, вызвала больше недоумения, чем восторга. Давние и немногочисленные удачи христианских воинов в земле сарацин успели забыться, а недавняя победа императора Фридриха, купленная золотом и лестью в большей степени, чем мечом, поубавила пыл у многих — а иным, напротив, открыла глаза на то, что с неверными можно не только сражаться, но и говорить, не только лишь уничтожать их, но и принимать как равных. Мысль эта не была еще сильна в головах, но понемногу зрела, и новой войны никто не хотел. Даже Папа Иннокентий IV, которому самим саном его было, казалось бы, вверено поддерживать и даже подбивать будущих крестоносцев на новый подход, отнесся к затее Людовика довольно прохладно. Именно в то время Папа был крайне увлечен своей личной войной с отступником Фридрихом Гогенштауфеном, потворствующим мусульманству, и спустил на это благое дело все средства, которые сперва обещал Людовику на крестовый поход. Так вот и вышло, что потребовался еще целый год, повышение податей и настойчивое взимание побора с церквей и монастырей, прежде чем король смог приступить к воплощению своего замысла.
И даже тогда, провожая его из Парижа, люди глядели вслед ему с затаенным недоумением и плохо скрываемым недовольством. Разумеется, все они были христианами и ничего не имели бы против отвоевания Гроба Господня и воцарения их короля в земле сарацин, если бы только для этого королю не приходилось бы покидать их самих на Бог весть сколь долгий срок.
Потому без радости провожал парижский люд своего короля к Средиземному морю — без радости, без восторженных напутствий, без шумного клича и горько-счастливых слез. Та ли это толпа, что двадцать лет тому назад привела юного, худенького, прямо сидевшего в седле Людовика из Монлери в Париж? Среди людей, провожавших королевский кортеж за море, были и те, кто криками приветствовали своего сюзерена в тот давний день. Сейчас они молчали, и морщили лбы, и хмурили брови.
Король уходил.
Кортеж Людовика не отличался ни пышностью, ни роскошеством, с каким выступали обычно в крестовый поход христианские монархи. Отчасти оттого, что, потратив собранные с большим трудом средства на подготовку войск, Людовик не мог ни денье спустить на внешний лоск и пускание пыли в глаза — буде даже нашел бы он это денье, по какой-то случайности не использованное на иные дела. Об этом знали его приближенные и советники, но народ, конечно, не знал и видел в скромном, почти мрачном отбытии короля свидетельство одного лишь благочестия, что слегка умалило недовольство толпы. Сам Людовик вышел из Лувра пешком, босой, в темно-синей котте под кольчугой и в сером плаще с капюшоном, отброшенным на спину — не то воин, не то пилигрим, неотличимый от сотен воинов и пилигримов, вышедших вместе с ним и присоединившихся к нему по дороге. Босой он прошел девять лье до аббатства Сен-Антуан-де-Шан, кивая по пути тем, кто кланялся ему, и прощаясь с ними так, будто были они ему дорогими и любимыми друзьями. За ним следом шел весь его двор — от бледной, неподвижной лицом, суровой королевы-матери до дворовых мальчишек и поварят. В аббатстве король отстоял покаянную литургию, попросил монахов молиться за него и удачу его похода, с поклоном принял личное пожертвование из рук аббата и, поцеловав на прощанье простой каменный крест, воздвигнутый на подъезде к монастырю, обулся, сел в седло и дальше отправился верхом. Впереди его ждал Корбей, где он официально издал указ, оставляющий Бланку правительницей на время его отсутствия, и там он простился с матерью; дальше в Санс, где король присутствовал на генеральном капитуле францисканского ордена и где к нему присоединились несколько сотен нищенствующих братьев; оттуда в Лион, где Людовик увиделся с Папой и долго говорил с ним, чуть не в слезах уговаривая примириться с Фридрихом, чья поддержка в этом походе пришлась бы Людовику очень кстати… Но Папа был неумолим, и, пробыв в Лионе два дня и дав отдохнуть коням, Людовик двинулся в Эг-Морт — новый порт, возведенный им нарочно для этого похода.